Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
Шрифт:
Если даже взять только зачины приговских стихов, обнаружится, что многие из них утробно медитативны, — это своего рода философические лубки. «Вся жизнь исполнена опасностей…», «Посредине мирозданья…», «Наша жизнь кончается…», «Народ с одной понятен стороны…», «Господь листает книгу жизни…», «Нам всем грозит свобода…» По случаю женитьбы своего приятеля Пригов советует ему законно оформить узы брака, приводя глубоко метафизический аргумент:
Такой порядок оформленья Любви материи живой В нем дышит принцип мировой: Что не оформлено — то тленьеПредставляется, что поэтика «дремучего глубокомыслия» у Пригова отчасти происходит из «Голубиной книги», древнерусского духовного стиха, слагаемого и переносимого «каликами перехожими». Сам Дмитрий Александрович легко вживается в образ такого «калики», глубокомалограмотного, взволнованного простыми философемами, распевающего духовный стих на новый лад. Сравним:
НаВ обоих текстах — интонационный захлеб вопрошания о «последних вещах». Конечно, у Пригова «первая вещь», которая смущает лирического героя (лишняя цифра на счетчике), вполне прозаична, но это не мешает встроить ее — пародически — в большой стиль народного мудрствования.
269
Голубиная книга. Русские народные духовные стихи XI–XIX веков. М.: Московский рабочий, 1991. С. 45. Или ср. приговское стихотворение «Выходит слесарь в зимний двор / Глядит: а двор уже весенний…» с духовным «Стихом о смерти» (Голубиная книга. С. 239).
Есть у Пригова целая поэма про «Махроть всея Руси». Что такое «махроть», остается неясным, это нечто или некто, а вернее, всечто или всекто [270] . Она «махроть-трава, с виду синяя, снутри красная», она «красивая», «она святая крыса», она встает перед Рейганом, она появляется всюду, где приложится голова лирического героя, она проходит «кошачьей походкой», она «глазиком блезнула [так! — М.Э.] и губки язычком лизнула», она «великий зверь», она «плывет над нашим полушарьем», она таится в винной чарке, она лезет, «б…», из «тиши и благодати».
270
Если есть соотношение отрицательных, неопределенных и определительных местоимений в таких рядах, как: нигде — негде — везде; никогда — некогда — всегда; никакой — некий — всякий, то по той же морфо-логике в языке можно достроить и такой ряд: ничто — нечто — всечто, никто — некто — всекто.
Махроть здесь — примерно то же, что Недотыкомка в «Мелком бесе» Ф. Сологуба или «норма» в романе В. Сорокина «Норма», — нечто вездесущее и неуловимое, алгебраический образ, некий «икс», к которому подстраиваются все словесные уравнения. Но если у Сологуба Недотыкомка наделена некоей психической достоверностью (маниакальная подозрительность и безумие Передонова), то норма у Сорокина и махроть у Пригова чисто концептуальны. Это концепт некоей абстрактной сущности, которая присутствует во всем совершенно прямо, не скрываясь, без всяких посредников. Это «всечто» примерно того же порядка, что материя в советском материализме. Что есть материя? Все есть материя. И хлеб — это материя, и поле, и человек, и мозг, и мысль, и государство — куда ни ткнешь, попадаешь всюду в одну только материю. Это знак сорванного сознания, которое кратчайшим путем, минуя все опосредования и различие уровней, «проскакивает» от конкретнейшей вещи к абстрактнейшему принципу, торжествуя свою всепроникающую способность. Задавая смутные вопросы о последнем, всеобъемлющем смысле всего, оно получает кратчайшие ответы: «все — материя», или «все есть Бог», или «все есть норма». Это может быть атеистическое или религиозное сознание, но оно всегда срывает резьбу на процессе мышления, оно не допускает частичных, промежуточных, неисчерпывающих, «нефилософских» ответов. Оно философично, точнее, любомудренно, именно потому, что имеет прямой запрос на «самое главное» — и легко его находит. Оно томится философским вопрошанием, оно пребывает в тоске, но эта тоска мгновенно переходит в свою противоположность, эйфорию найденного решения. Оно задает смутные, «детские» вопросы о мире: «а почему комар пьет человеческую кровь», «а зачем человек живет», «а почему Земля круглая» и т. д. — и дает на них кратчайшие ответы: потому что так устроил Бог или природа, потому что таков закон материи и т. д. Поиск вездесущего, всепронизывающего «икса» — это рефлекс не только советской идеологии, но и постсоветской конспирологии, которая законно является наследницей первой. Разница в том, что если предмет идеологии — всечто, некая первоматерия, субстанция или закон истории, то предмет конспирологии — всекто, некий всемогущий субъект истории, тайно ею управляющий (но при этом человеческий субъект, в отличие от сверхъестественного
субъекта религии).У Пригова органически соединяются: 1) разорванное сознание интеллигента-одиночки, лишнего человека, который постоянно сталкивается с феноменами чуждости самому себе, неделикатности окружающего мира, над которым он возвышается мыслью и вместе с тем находится внутри его подавляющего безразличия, и 2) сорванное сознание человека из народа, бодрого, упоенного, как бы опиумно счастливого, знающего разгадку всех загадок. Разорванное сознание является по существу несчастным, оно не может соединить свои начала и концы. Оно поднимается над собой, созерцает и критикует себя, не может найти успокоения в себе. Это та крайность скептического, растерянного сознания, которую Гегель описал в «Феноменологии духа» как несчастное, «раздвоенное внутри себя сознание» [271] . Сорванное сознание, напротив, является счастливым, даже эйфорически приподнятым. Оно одолевает внутри себя всякую тревогу, оно моментально приходит к финальным решениям.
271
Гегель Г.-В.-Ф.Феноменология духа. Философия истории / Пер. с нем. М.: Эксмо, 2007. С. 126.
Милиционер как элемент в общественно-профессиональной иерархии советского общества у Пригова превращается в Милицанера, т. е. одновременно снижается до просторечия (милицанер) и поднимается до большой буквы (Милицанер), возводится в некий абсолют, фигуру всемирного начальника, стража мирового порядка, демиурга. Если «махроть» — приговское «всечто», то Милицанер — «всекто», т. е. универсальная фигура, всюду являющая себя, за все отвечающая, держащая все под своим наблюдением и контролем. Такая двойная трансформация: опрощение и возвеличение — и есть фигура народного любомудрия у Пригова. Образ или слово одновременно «онароднивается» (снижается, опросторечивается) и «омудривается» (философизируется, универсализируется), чем и достигается его принадлежность «философии народа, народом и для народа» (перефразируя известную мысль А. Линкольна о демократии как власти народа, осуществляемой народом и для народа).
Пригов часто прибегает к возвышенной наукообразной терминологии, поскольку она полуграмотна и наглядно нейтрализует оппозицию «интеллигенция — народ»: например — «Милицанер константен меж землей и небом». Если же Милицанер вдруг оказался убийцей, то в отношении него тоже следует философски четкий вывод:
Не государства он законы подрывает Но тайные законы мирозданья Метафизического он достоин наказаньяЗаметим, что и графика, и пунктуация приговского стиха соответствуют этому двойному жесту опрощения-омудрения. С одной стороны, Пригов либо вообще пропускает знаки препинания, либо ставит их избирательно, «как Бог на душу положит». Например, он выделяет сравнительные обороты и обращения запятой только с одной стороны, имитируя тем самым народную небрежность, недоученность, «гимназиев не проходили». С другой стороны, все стихи начинаются с прописной буквы, как в «большой», классической, поэзии, «как у Пушкина». Опять-таки двойной жест: снижения — возвышения, неграмотности и пафосности.
О, только ты, Милицанер Как столп и символ Государства И волею исполнен страстной Возьмешь их, как в святом бою Под руку сильную своюВ другом известном «дидактическом» стихотворении Пригова женщина в переполненном вагоне метро лягает лирического героя ногой, а тот, ответив ей тем же, немедленно просит прощения:
Женщина в метро меня лягнула Ну, пихаться — там куда ни шло Здесь же она явно перегнула Палку, и все дело перешло В ранг ненужно-личных отношений Я, естественно, в ответ лягнул Но и тут же попросил прощенья — Просто я как личность выше былЭто еще один пример ликующего, сорванного сознания, которое на мелкобытовую ситуацию отвечает провозглашением священного гуманного принципа «высокой личности». Заметим, что «сорванное» сознание вообще склонно к насилию, сначала философическому, а затем и практическому, поскольку немедленное внедрение общего принципа в жизнь, умственное обобществление частностей и подведение их под «всечто» не дается без принуждения (разорванное сознание, напротив, страдает комплексом вины и жертвы). В приговской сценке насилие проявляется двояко: во-первых, как «естественное» насилие, как взаимное лягание пассажиров, и, во-вторых, как насилие принципа над этим естественным насилием, как самовозведение героя в более высокий нравственный ранг. Испрашивая прощения, приговский герой морально лягает уже физически «лягнутую» женщину, то есть бьет ее вдвойне.
Пригов, конечно, не просто воспроизводит, но остраняет и утрирует стиль мещанского «любомудрия», оставаясь при этом в рамках «мерцающей эстетики». Дистанция между автором и лирическим героем то удлиняется, то сокращается, концептуальные (невидимые) кавычки вокруг его текстов то показываются, то исчезают — это словно бы односторонние кавычки, так что своя речь, переходя в чужую, не всегда сигнализирует, где она из нее выходит. При этом Пригов прекрасно осознает, какой тип мышления он подвергает концептуализации. Вот его краткое «Предуведомление» к сборнику «Атомы нашей жизни»: