Ненасытимость
Шрифт:
Он продолжал говорить:
— ...и к чему сводится эта ваша пресловутая таинственная и непостижимая политика, о которой говорится как о каких-то мистериях жрецов либо научных экспериментах всезнающих ученых. Никакой большой общечеловеческой концепции — сплошная мешанина противоречивых идеек, кишащих, как черви на трупе умирающей идеи народа и давно подохшем понятии государства как такового. Государство перестало быть слугой общества и превратилось в пожирающую его раковую опухоль, к радости тех, кто живет отходами и миражами прежней власти. Кажущаяся профессиональной организация является лишь маской, под которой скрывается деформированная идея, окарикатуренная мумия XVII века. Единственная сегодня по-настоящему великая идея — идея равенства и сознательного, вплоть до последнего пария, отношения к труду — фальсифицируется в мире в недобольшевизированных странах Европы (за исключением нашей страны), Африки и Америки, а воплощается в гуще четырехсот миллионов дивных желтых дьяволов, которые когда-нибудь покажут, что они умеют, даже не так, как Коцмолухович, эта исключительно важная сейчас у нас фигура всемирного предназначения. Единственным его великим деянием будет, возможно, то, что он ничего не сделает, — повернется задом к миру и тем проявит свою гениальность.
— Помилуйте, газда, — прервала его княгиня. — Большевизм изначально был реликтом. Теоретически идея, может, и была неплохой, как христианство, но неосуществимой. Она не была предварительно продумана. Был сделан не просчитанный заранее — а данных и не было — сверхрискованный прыжок в будущее. Там, на Западе, это заметили и фашизировались, напялив
— Вы говорите так, — прервал ее раззадоренный музыкант, — словно наперед знаете, что случится по меньшей мере в ближайшую тысячу лет. Ваши утверждения нельзя проверить на малых отрезках времени — мои идеи зернятся в каждой частичке истории, в самом понятии необратимости общественного развития, которого сегодня не отрицает уже никто, за исключением дураков. А у нас одержимые манией величия «спецы» носятся с так называемыми «частичными концепциями» и принимают частичные, мелочные решения, основанные то на чисто личном разговорчике, рассчитанном на низменные стороны духа данной личности, то на мерзких, дурно пахнущих секретах, выдавленных за ужином с ликером и кокаином из каких-то смердящих пресмыкающихся, то на взятке, данной общественному альфонсу без стыда и совести. И все это делается при отсутствии какой бы то ни было идеи, лишь бы хоть немного задержать бег чудесной машины на несущественном, наименее человечном отрезке, каким является наша несчастная страна...
— Самооплевывание до сих пор было нашей чертой, чисто московской. — (Княгиня была немного растеряна — Тенгер впервые выступил с такими идеями в ее салоне — неприкрытый коммунизм! Неслыханно! Тем не менее такого рода острые заявления, противоположные ее убеждениям и инстинктам, всегда возбуждали ее сексуально, и она была довольна, что именно в ее салоне говорили такие ужасные вещи. В этом проявлялся ее скрытый снобизм.) — Вместо того чтобы заняться делом, вы обличаете — для этого ума не требуется.
— В известных границах это необходимо, а иногда можно только блевать. Вы же не сделаете пирожное из коровьего дерьма с сахарином...
— Дорогой мой, — Поистине прорычал Бенц, — я с вами в принципе согласен, но мне чужда ваша методология. В конце концов, все можно обесценить так, как вы поступили с политикой. Что такое логика? Расстановка значков на бумаге. А что такое ваша музыка? — тоже расстановка значков, только на нотном стане. А потом по этим значкам какие-то кретины дуют в медные трубы и пилят бараньи кишки лошадиными хвостами...
— Хватит! — львом рыкнул вдруг Тенгер. — Заткнитесь вы со своей логикой, логика — это никому не нужный бесполезный балласт безделиц сожравшего самого себя разума, игрушка для людей, страдающих ненасытимым интеллектуальным аппетитом, для умственных импотентов, а не для титанов мысли, как вы это себе воображаете. Но от моего творчества — руки прочь! «К пропасти моей порогу не пущу ни вас, ни Бога» — (он процитировал Мицинского). — Что такое музыка? Слушайте, ничтожества, — может, наконец-то что-нибудь поймете, — угрожающе ворчал он, с шумом открывая чудесные, на заказ сделанные, полукруглые четверные клавикорды самого Бебехштейна из Адрианополя. Несмотря ни на что, княгиня была в восхищении. Небольшой интеллектуальный скандальчик и дикая гашишно-алкогольная импровизация Тенгера были подходящим фоном для зреющего в ней акта чистого демонизма — «pure demonism act», этого «cochonnerie f'eminine pure» [71] , — как говорил князь Базилий. Блаженство совершенства (ощущение, что все идет так, как должно, и лучше быть не может, — источник теории совершенства мира, по Лейбницу), это все более редкое для нее состояние, разлилось по всем уголкам ее тела, которое помолодело и напряглось, готовясь к прыжку, упиваясь своими прежними победами и злодеяниями, которые укладывались в такие минуты в идеальную художественную композицию. Неплохо была прожита жизнь, она ее потратила не зря — важно не испортить конец, отойти от корыта раньше, чем тебя оттолкнут.
71
Чисто женского свинства (фр.).
Тенгер ударил по клавишам — казалось, что он вырвет их. Всем казалось, что во время игры он отшвыривал разные части инструмента в угол комнаты, и это впечатление сохранялось даже при аккордах пианиссимо. Он играл не по-человечески, бешено, дьявольски, жестоко, с садизмом. Тянул из слушателей кишки, как Жиль де Рэ из своих жертв, и топтал их, упиваясь метафизической болью человеческого нутра, с корнями вырванного им из обыденности и брошенного в бесконечные просторы потустороннего страха и безграничной странности. Это было и с к у с с т в о, а не имитация, которую обожают пресыщенные престидижитаторы и интеллектуальные открыватели новых чувственных спазмов для истеричных самок. Эта музыка была настолько полной, что поначалу воздействовала на чувства — сначала нужно было овладеть «жизненным редутом», за которым она укрывалась, чтобы затем войти в таинственное подземелье, в котором она на самом деле обитала, недоступная для заурядных чувственных крикунов. Это удалось сделать всем, кроме Бенца. Мир звуков, в который Зипек был загнан, как заблудившийся баран вихрем, настолько не соответствовал обыденному и случайному, как все остальное, вечеру у князей Тикондерога, что это привело юнца в неописуемое духовное смятение. Ультрамарином затягивались незашторенные окна, через которые умирающий мартовский вечер глядел на заслушавшихся мучеников бытия. Все отлетало в недостижимую даль и глубь. Чуждые и враждующие между собой души присутствующих соединились в один клуб дыма от жертвенного костра в честь гибнущего божества. [Где-то в столице К. еще преуспевал какой-то странный театр во главе с Квинтофроном Вечоровичем. А здесь, у их ног, умирала Музыка, с самого большого М.] Застывшие в единстве с переливающимися через порог бытия звуками, они утратили чувство личностного существования. В одном из боковых ответвлений души Ирины Всеволодовны поднимало свой жалкий голос подленькое и почти бесполое существо. «Ах, если бы он был другим! Если бы он был красивым, молодым и чистым, этот бедный мальчик, этот музыкальный палач со своей ненасытной жестокостью, этот грязноватый полухам! И если бы я могла, отдаваясь ему, чувствовать, что переполняет меня собой тот, благодаря которому совершается это чудо». [Княгиня не была «воющей собакой» и умела воспринимать и понимать музыку вибрирующим телом (почти буквально) — только не теперь, Бога ради, не теперь...] Как назло, ей вспомнились неискушенные объятия Тенгера, слабые и неумелые, дико неуклюжие, как и он сам... Она смертельно обиделась на судьбу за эту несправедливость. «Ах, если б он мог меня, как этого Бебехштейна... Если б он мог взять меня своей музыкой, а не этим мерзким, черт знает откуда выплюнутым телом». Теперь он и впрямь обладал ею. Промелькнуло мгновение метафизического восторга. Ужасные звяканья и чмоканья фортепиано сокрушали ее и размазывали в какое-то сладострастное, полное полипов и пиявок болото, способное поглотить даже Люцифера по самые рога. Дьявол пола пировал в ее нутре на деформированном трупе чистого искусства, обжираясь ее падением, захлебываясь нечистыми соками «душного» гниения. Духовные фильтры звуков перестали действовать. Зло воплотилось в невинные сами по себе бряки и звяки и, ворвавшись в ее тело, разрывало его на куски, сжигало неугасимым пожаром болезненно кровоточащие внутренности. При этом она в деталях продумывала демонический план, обычное, безотказное и вечно новое женское свинство, гнусное оружие слабости стареющей бабы, не способной завоевать настоящую любовь и захотевшей обмануть судьбу, покупая любовь у самого мерзкого из демонов ценой преступления, пусть небольшого масштаба, но все же
преступления. Ибо яд такого рода, однажды введенный в организм, сохраняется до конца жизни и способен убить любовь — не только данную, но и все последующие, и может даже смертельно отравить саму преступницу.Генезип ни на минуту не ощутил метафизического потрясения. Он слишком погружен был в жизнь. Музыка была для него в тот вечер лишь страшной, невыносимой пыткой тела. Он впервые понял, что может значить в соответствующий момент бытия такое сочетание гармоничных по сути звуков. Тенгер стал в его глазах символом самого зла, живодерским божком, попросту законченным негодяем. Под ударами страшного пестика бьющих по нему металлом невыносимых аккордов Зипек превращался в месиво в ступке собственной подлости, ощущая себя экскрементами пустыни зла, которую создавали зигзагообразные, угловатые, колющие, раздирающие пассажи. Одна тема постоянно возвращалась, она была сквернее, чем поругание святых даров сатанистами, она разрасталась до непонятных размеров, выплескиваясь за границы Вселенной, в Никуда. Там царили успокоение и умиротворение — но цель музыки заключалась в том, чтобы их не достичь — разве что после завершения опуса. Да это и не было никаким опусом, это было чудовище: рогатое, зубастое, колючее, что-то вроде динозавра, скрещенного с аризонским кактусом. Хватит!! Эта музыка казалась ему символом какого-то всемирного полового акта, в котором неизвестная тварь изуверски извращенным способом насилует бытие в целом. Когда же это прекратится? (Тенгер безумствовал, обливаясь потом, воняя плесенью на весь зал.)
Зипеку вспомнилось то, что однажды ему сказала княгиня о Путрициде, — вспомнилось, черт возьми, в довершение зла. Она говорила это несколько раз, разжигая в нем низменную, мрачную, истекающую кровавой жестокостью страсть. Говорила с миной хитренькой девочки перед «этим» или в моменты наивысшего экстаза, когда оба они, преодолев зловещую пропасть неудовлетворенности, умирали от насыщения разбушевавшихся страстей. Она говорила так: «Подумай, если бы он мог нас видеть в эту минуту!..» Только и всего. Но это было словно удар раскаленным прутом. Блаженство выплескивалось «за борта», как говорила княгиня, дьявольская разнузданность доходила, до полного всеизничтожения. Теперь ему припомнилась такая минута, и бесы словно окружили его со всех сторон. Он оказался как бы внутри липкого, гложущего, лижущего пламени материализовавшейся похоти. Он встал и зашатался — мышцы и связки словно порвались, а кости сделались гуттаперчевыми. И всему виной тот, который играет, который создал в нем своей музыкой этот животный трагизм, тот самый, о котором... и с которым когда-то... Ну нет! Вот бы сейчас ее — это было б великое дело, а после можно больше и не жить! Но как раз сейчас Тольдек что-то шептал на ухо Ирине Всеволодовне, погрузив свою благонравную рожу мидовского олуха в буйную массу ее рыжих локонов. Эта мука, казалось, продолжается вечно. Мир болезненно разбухал во времени и пространстве, как в опиумных кошмарах де Квинси, и в то же время съеживался до одной малюсенькой и противной в сущности вещи, до пункта наибольшего мужского унижения, до пункта, принадлежащего именно этой, а не другой твари. Княгиня видела все, и неистовое торжество (истинно женское, связанное с доведением некой «особи» до такого состояния, что та становится одним большим фаллосом, безо всяких мыслей и чувств) искривило полукружие ее губ в усмешку, способную привести в безумие высохшую колоду. В конце концов, по истечении неопределенного времени, заполненного черт знает чем (eine lockere Masse zusammenhangloser Empfindungen ohne «Gestaltqualit"at» [72] ), все «аутсайдеры» удалились и они остались втроем: Она, Зипек и Тольдек. [«Il fornicatore» [73] (Д’Аннунцио) злился на нее за то, что она оставила на ужин ненавистного ему кузена.] Он мрачно молчал, постоянно испытывая невыносимо унизительные уколы желания, уже не прикрытые никаким метафизическим флером. Исчез обаятельный подросток с интересными проблемами, его волновавшими, слабовольный субъект в нем был всосан, абсорбирован, втянут, поглощен единственной интересовавшей его сейчас вещью. За столом сидел обыкновенный «excremental fellow» [74] , жаждущий любой ценой блудить, и ничего больше. Он много пил, но алкоголь скатывался по его мозгу, как по непромокаемой ткани. Он представлял себе, как совсем скоро будет насыщаться этим мерзким телом (мысль о нем была в тысячу раз интенсивнее, чем о самом себе), а потом забудет обо всем и вернется в свой «любимый» мир, сейчас такой чуждый и непонятный. В нем не осталось ничего от редких минут «детской» любви к ней. Он ненавидел эту бабу, как никого ранее. Невысказанные слова, застрявшие где-то в гортани или даже в сердце, душили, отравляли, жалили изнутри — он онемел от ярости, спекшейся в ядовитую пилюлю с животным желанием невыразимых словом действий. Но предвосхищение возможного (на самом деле невозможного) наслаждения в сочетании с неизвестным ему до сих пор состоянием сексуальной ревности придавало ему сил, позволяло выстоять. «Это будет нечто абсолютно безумное», — думал он не словами, а образами, налитыми соками и кровью. Теперь он позволит себе все, он покажет ей, на что способен. А сам по себе он был ничто — «княгиня Сперми» (как ее называли) обратила его в одно огромное, нескончаемое, жаждущее, разъяренное до бешенства скотство, в бесформенный клубок тысяч сплетенных между собой безымянных, одиноких, страдающих монстров. Но вопреки его ожиданиям бессовестная самка не распрощалась с проклятым пижоном (горе, огромное горе!). Все трое перешли в спальню, в эту камеру пыток, миновав по пути три более скромно выглядевших будуарчика, которые показались Генезипу уютными гаванями, к которым он бы с удовольствием «причалил» — поговорил бы с ней наедине, искренне, как с родной матерью или даже теткой, а затем сделал свое дело, как всегда. Бедняга чувствовал свою униженность и унизительность ситуации. Он презирал себя и не находил в себе сил отбросить это презрение. В тот момент он страдал за всех мужчин мира, унижаемых (даже в случае успеха — и это самое скверное) этими бестиями, которые умеют себя вести в любой, самой невероятной комбинации событий — в них нет фальши.
72
Рыхлая масса смешанных ощущений, лишённых «формального качества» (нем.).
73
«Блудодей» (ит.).
74
«Экскрементальный тип» (англ.).
За спальней была маленькая, так называемая «подсобная» ванная княгини, имевшая второй выход в коридор. Окно этой ванной с толстыми, разноцветными, сильно преломляющими свет стеклами выходило в спальню. Это может показаться странным, но, как назло, так было на самом деле.
(Свет горящей в ванной лампы преломлялся радугой в хрустальных квадратиках стекла. У Зипека было немало чудесных воспоминаний, связанных с этой радужной гаммой таинственного свечения. Теперь ему впервые случилось убедиться в той известной истине, что одна и та же вещь может по-разному выглядеть в зависимости от расцветки окружения, в котором она находится. Он изумленно смотрел на стекла, не узнавая их обычно приятных красок — теперь они были ужасны.)
Княгиня в присутствии двух соперников сняла платье и с грацией маленькой девочки надела пурпурно-фиолетовый шлафрок. До Генезипа долетел аромат, от которого его мозг скрутился в рог единорога. Он сказал себе: «Еще десять минут, и я дам этому болвану в морду». Он уселся подальше от нее, чтобы не доводить себя до крайности, и не смотрел на нее — к сожалению, лишь мгновение. Уже две минуты спустя он пожирал дьявольский образ воспаленными, налившимися кровью глазами, в которых смешались возмущение (почти святое), злость и вожделение, превосходившее возможности девятнадцатилетнего юноши. Развалившись на ложе, истязательница неотступно ласкала дорогостоящего китайского бульдога Чи, которого Зипек ненавидел. Это был единственный в доме посланник движущейся китайской стены.