Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Информация

Вся страна будто бы была наводнена последователями «опоры» могучего Мурти Бинга — Джевани, великого ересиарха, синтезировавшего в своем учении древние верования Востока, и созданной, как говорили, лордом Берквитом для предотвращения духовного упадка Англии. (Люди цеплялись за все возможное и даже невозможное.) Его учение вытеснило официальную теософию, как слишком слабую «podgotowku» к социализму в китайском издании. Здесь об этих бреднях знали понаслышке. А как можно было узнать о них иначе? В этом все дело. Но об этом позже.

Княгиня ласкала собачку все более страстно. В какой-то момент она повернулась к страдальцу — она выглядела совсем молодо, лет на двадцать пять, не больше — это было не-пе-ре-но-си-мо. Тольдек тоже не находил себе места.

— Что это вы так отстраняетесь, Генезип Генезипович? Вы подражаете политике изоляции наших освободителей? Поиграйте с Чи. Видите, какая она грустная. — Она прижала разгоряченное лицо к шоколадным лохмам проклятой собачины. Будь все проклято. Зипек много бы отдал за такое прикосновение. Вне всякого сомнения, он испытал бы блаженство и хоть на время почувствовал бы себя свободным. «Меня вообще нет», — подумал он страдальчески, но на грани какого-то прямо-таки детского удовлетворения.

— Вы знаете, княгиня, что я терпеть не могу прикасаться к животным, если не могу потом...

— Подумаешь! Потом вы вымоете руки. Что за чистюля ваш кузен, — обратилась она к Тольдеку, который победоносно захихикал. — А в сущности, такой же поросенок, как и все вы. — Тольдек зашелся смехом, неизвестно почему. Генезип словно загипнотизированный приплелся к ложу. С обреченным выражением лица он начал неловко поглаживать ненавистную китайскую собачонку. Он боялся, что его сопротивление будет выглядеть по-детски, и, скрипя зубами, заигрывал с бульдожкой. Княгиня делала то же самое, но с миной проказливой девочки. Их руки встретились... Зипека распирало изнутри, и этот процесс стал необратимым. Он летел в бездну — он знал, что его ожидает, знал, что не выдержит, лопнет. Она тоже знала это и смеялась. «Что с ней случилось? Боже праведный, как все это объяснить?» В один момент, когда они оба отвернулись от Тольдека, Ирина Всеволодовна явно умышленно коснулась его щеки губами: они были горячие, влажные, мягкие. Ее язык скользнул по уголку его губ: щекочущая судорога пробежала по его позвоночному столбу и болью отдалась в чреслах. — Что ж, идите теперь умыться. Чи пора в постельку. — (Каждое ее слово и интонация были обдуманы). — Правда, Чи? Дружок ты мой единственный. — Она обняла собачку, притулив ее к себе. Светлым шелком,

словно з а к о в а н н а я в него, блеснула ее нога — безжалостная, далекая, не осознающая своей прелести. Генезип сделал несколько шагов к двери словно пьяный. (Хотя он и был выпивши, но дело было не в том.) — Не туда, вы можете умыться в моей ванной. — Он повернул как автомат и оказался в храме тела — или в чем-то подобном, — здесь изготавливалась живая статуя Изиды для нужд самцов-идолопоклонников. Он входил в их коллекцию, если не в пространстве, то во времени. Это ощущение окончательно лишило его чувства собственной исключительности: он был лишь частицей некого безымянного месива, был ничем. Однако свежие запахи слегка отрезвили его. «Скорее всего, у меня никогда в жизни не будет такой роскоши», — грустная мысль родилась не в мозгу, а где-то сбоку, в мозжечке, который функционировал сам по себе, словно ненужное новообразованьице в поруганном, падшем теле. Стоя спиной к двери, он не увидел, а из-за шума воды не услышал, как открылась дверь и белая (и безжалостная) ручка вытащила из двери ключ, как взгляд эмалевых зрачков украдкой скользнул по его согнутой сильной фигуре и задержался на мгновение с печалью, страхом и даже отчаянием на его бычачьей шее. «Так надо», — вздохнула Ирина Всеволодовна. Дверь тихо закрылась, и ключ бесшумно повернулся в ней с другой стороны. Зипек вымыл лицо и руки, и ему показалось, что он пришел в себя. Он взялся за ручку — дверь была заперта. «Какого черта?» — вскинулся он. Несчастье заглянуло ему в лицо, но он не предполагал, что это глупое недоразумение может быть началом дальнейших гораздо более существенных событий. Вот оно, первое из испытаний. О них говорил ему отец — ох уж этот отец! — который управлял им, как марионеткой, из могилы. Друг!!

— Алло, — сказал он дрожащим голосом. — Откройте. Тольдек, прошу без глупых шуток! — За дубовой дверью послышался смех. Смеялись оба. Ему не пришло в голову выйти в коридор через другую дверь. (Впрочем, она также была заперта.) Он влез на стул и заглянул через окно в спальню (Его движения были инстинктивными, как движения насекомых в лаборатории Фабра.) В глаза ему ударил ослепительный свет: под потолком сияла огромная люстра, и вся комната — алтарь в честь тела — была залита ярким светом. Он видел все через хрустальные разноцветные стекла, странным образом искажающие картину. Он переходил от фиолетового цвета к красному, от красного к изумрудному и синему и видел, отчетливо видел совершенно непонятные ему вещи. Пока, наконец, н е г а т и в н о (со знаком «минус) не в з в и л с я, но не рухнул (это большая разница) в область невероятного позора и разящего несчастья. И это все из-за нее, из-за той, которой он слегка пренебрегал, уже считая роман с ней чем-то ниже его «стандарта», или, как принято теперь говорить, «образца». Он смотрел, видел, не хотел видеть и не мог оторваться. Понять наконец-то — не умом, а скорее всем телом, — что такое так называемый демонизм. Горничная Зузя перестала для него существовать, словно ее смахнул раскаленный вихрь, а вместе с ней и всех других женщин с их чистой любовью, о которых он тайно мечтал в самые упоительные моменты. Существовала только она одна, сатанинская Ирина Всеволодовна, д а е щ е к а к с у щ е с т в о в а л а — а чтоб ее расквасило... Она словно бульдог вцепилась своей непобедимой и развратной красотой в каждую клеточку его тела, в каждый атом души... Прочь!! Мерзкий кузен Тольдек, учитель рукоблудия в детские годы, как раз овладевал ею (не владея собой от радости) на маленьком лежачке. Генезип видел все как на ладони: живые стереоскопические картины, как в каком-то паскудном, запрещенном борделе, — в них был и комизм, и мужское бесчестье. И она обрекла его на это! Она, которую он так любил (эту противную, угнетающую его своим интеллектом, вредную старую бабу). — О, есть ли на этом свете справедливость! Но хуже всего было то, что возмущение, унижение, обида, злость — все прошло или превратилось в небывалое вожделение, уже даже не совсем половое, граничащее с чем-то абсолютно невыразимым. Абсолютное скотство, достигнутое с помощью внутреннего механизма, переключающего любой внутренний «inhalt» [75] в область пола (то бишь, как иные у нас говорят — секса.) Что же было, черт возьми, с ним на самом деле, с этим ненавистным (уже неизвестно для кого) — как и она — Зипеком? Было нечто противно страдающее, некий мерзкий шматок, вылепленный сильной гнусной бабой. Но где была его личность? Она развеялась в распростертой над Людзимиром странной, колдовской мартовской ночи. Весь дворец вместе с ним и его трагедией был лишь маленькой косточкой, выплюнутой неизвестно кем в мир природы и приближающихся грозных событий, — если бы обитатели дворца могли это видеть. Но их собственные проблемы и страдания застили им всю вселенную. Умение пренебречь собственными, постоянно придумываемыми делами было им чуждо — в них было сильно животное начало. А, а, а — а «тот» (заслуживающий вечного проклятия, абсолютно не имеющий права на существование) насыщался как последняя скотина, и она (о, ужас) получала от этого невозможное, непостижимое удовольствие, предавая его, Зипека, в тот самый момент, когда... — круг замыкался. Невообразимый кошмар.

75

«Содержание» (нем.).

Движения Тольдека стали быстрыми, смешными и неимоверно глупыми. Как ему не стыдно?! Все естество этого говенного щенка, Зипека, который уже столько раз перерастал самого себя, сбилось в одну бесформенную, липкую и бесцветную «сексуальную массу», прилипшую к окну, словно полип к стеклу аквариума. Он превратился в простейший организм, не уступающий амебе. Княгиня оплела Тольдека ногами (какими же прекрасными они были в этот момент — как никогда прежде), а затем они надолго застыли без движения, словно умерли. (То, что он глядел на них [а в этом она была убеждена], доводило княгиню Ирину до белого каления, как никогда раньше. Однажды она уже проделывала такой номер. Он не удался, поскольку зритель сбежал и в лесу выстрелил себе в живот из пистолета. Сегодня она не сомневалась в том, что Зипек будет жить, и не беспокоилась о нем). Влепившись в стекло, застыл без движения и Зипек. Теперь он смотрел через желтый квадратик окна — так было лучше видно. Он хотел видеть как можно лучше, очень хотел — если уж вообще смотреть, то со всеми удобствами. А те двое поднялись и начали раздеваться — быстро, лихорадочно. Генезип пожирал глазами (а через них всем телом) эту картинку из другого, как ему казалось, мира. Он открыл в себе (и опосредованно в мире) нечто столь страшное, что душа его онемела. Он уже не был собой. Рвались все внутренние связи его естества, личность улетучивалась. (Осознать бы такой момент! Но он был слишком глуп для этого.) Кровавые спекшиеся груды засыпали его мозг, изнутри давило что-то, не вмещающееся в нем самом. Это было, пожалуй (пожалуй — от п о ж а л у й с т а?) хуже, чем смерть под пытками. Он чувствовал, что в голове какой-то б о й к и й, исключительно подвижный осьминог пожирает своими щупальцами его мозг, сладострастно чавкая при этом широкими щекочущими губами. На мгновение он потерял сознание. Но реальный образ жуткой, непонятной несправедливости не исчез. За что? Только теперь он осознал всю беспощадность бытия и то, что, кроме матери, он никому не нужен — страдает ли он безумно или нет, всему свету абсолютно «ganz Pomade» [76] — он впервые уразумел эту простую истину. Он видел ее бесстыжие обнаженные ноги и эфебоватое тело Тольдека. Совершенно голые они упали на кровать. Чудовищность происходящего стала холодной и прозрачной — неудержимой волной она прокатилась через него «насквозь» и пошла «в свет» оповестить другие планеты об этом бесправии. А те двое крючились как безумные пауки... Генезип не выдержал и быстрыми движениями, через одежду, привел себя в порядок. Бомба взорвалась. Внезапно он почувствовал облегчение: от него отвалилась и упала на голубой кафельный пол, тихо и радостно смеясь, громадная маска, жившая своей жизнью, а страшный полип перестал высасывать мозг и как маленький червячок спрятался в его извилинах — остатки катастрофы. Но грязненькая «уловка» ничуть не успокоила его. С новым отчаянием он почувствовал, что именно теперь кошмарная бабища окончательно просочилась в его кровь и что он должен вести с ней борьбу не на жизнь, а на смерть. Доза демонизма была для первого раза великовата. Что-то навсегда сломалось в нем, в сферах предвечной (или извечной) странности, связанных с давним послеобеденным пробуждением. Он еще не отдавал себе отчета в размерах несчастья, но оно росло где-то в глубине независимо от его сознания.

76

«До лампочки» (нем.).

Он неловко (по-видимому, из-за отвращения к самому себе) слез со стула и посмотрел в зеркало. (Там, где недавно разверзся ад, самый адский из всех возможных, царила тишина.) Он увидел свое лицо, настолько страшное и мерзкое, что почти не узнал его. Перекошенные безумием чужие глаза настырно и насмешливо смотрели сквозь призму необратимого падения. Тяжелое впечатление на него произвело то, что их взгляд был насмешливым. Кто-то другой смотрел на него изнутри него самого — кто-то неизвестный, чужой, противный, непредсказуемый (это, наверное, хуже всего), зловещий, подловатый и слабый (последнее было самым скверным!). «Ну теперь я тебя убью», — подумал он об этом чужаке и, как это бывало раньше, скорчил мину, изображающую сильную волю. Мина не удалась. Какая-то чуждая сила заставила его вновь влезть на стул и посмотреть «туда» еще раз — теперь через зеленое стекло. То, что он увидел, вызвало у него искреннее негодование. Что вытворяли эти шкодники! Они просто с ума сходили в его честь! Бессильная ярость чуть не довела его до нового приступа похоти — у него даже мелькнула нездоровая мысль о том, что он (по причине того, что видит) имеет право, имеет полное право доставить себе еще раз маленькое удовольствие, что это будет даже полезно для здоровья, если учесть наблюдаемое им (такое!) зрелище. О чем-то таком он слышал когда-то в школе. Он содрогнулся и повергнутый в отчаяние опять сполз со стула. (Ах да — дверь ведь была заперта!) А те лежали, изнеможденные страстью, словно мертвые. Хотя «diemoniczeskaja sztuczka» была заранее заготовлена, сознание того, как страдает Генезип, безумно возбудило и разогрело Ирину Всеволодовну. Даже давно имеющий статус «домашней собаки» Тольдек показался ей иным в разыгранном спектакле жестокосердия — он вел себя по-свински провокационно, хорошо понимал, в чем тут дело, и знал, что надо делать. Нет, что ни говори, министерство иностранных дел — неплохая школа, «maladiec» Тольдек. В то же время страшная тоска по «утекшей» жизни залила все вокруг и придала минуте торжества кисло-горький привкус. Вернется ли к ней теперь ее драгоценный мальчик, сокровище ненаглядное! — как же он настрадался там, на этом стульчике... — то, что он стоял на стульчике и все видел, она знала наверняка. В этом у нее не было даже тени сомнения.

Генезип начал бешено лупить в дверь, ведущую в коридор. Вскоре ее открыл Егор, глядя ему в глаза с презрением и иронией. Он проводил Генезипа в маленькую комнату возле гардеробной князя, где Генезип опять сменил брюки.

— Егор, Зузя здесь? У меня к ней важное дело. — (Он хотел тут же, немедленно соблазнить горничную, использовав ее как противоядие против недавних переживаний. Все входило в пошлое русло обыденности. Егор понял его сразу.)

— Нет, барин. Зузя, поехала на общественный бал на завод вашего покойного папани, — ответил Егор угрюмо. (Почему? Ах — об этом слишком долго говорить. Но кого в самом деле может интересовать психология «lakieja»? Она не интересует даже самих лакеев — они предпочитают читать о кичливых графинях и князьях.) (Сегодня торжественно отмечали переход пивоваренного завода под управление рабочих, при этом безудержно восхваляли старого Капена.) Генезип, вдребезги размозженный духовно и сломленный физически онано-алкогольным «Katzenjammer» [77] ’ом («pochmielje», «бодун», «глятва» — кошки в горле скребут, а во рту такой осадок, будто нажрался помета), снова шел лесом, направляясь домой. Непонятно почему, только теперь, как бы назло себе, он пришел к выводу, что с самого начала он скорее любил княгиню, чем желал ее. Анализ чувства любви, вообще совершенно не свойственный его поколению, не мог помочь ему в эту тревожную минуту. И стоит ли вообще раскладывать на

составные части это чувство, на котором не одно поколение немало зубов обломало и о котором сказало столько пошлых слов. Оно, скажем прямо, «unanalysable» [78] = «ананалайзбл». Нанесенное этой любви оскорбление уязвляло его сейчас сильнее всего, разъедая душу. Корчились в муках и раненые, униженные, изодранные и раздраженные, ненавистные символы падения, так называемые гениталии — эти кишочки родом из пекла. Отрезать бы их раз и навсегда ножиком, и навсегда избавиться от возможных унижений. Проклятые висюльки! Хоть бы они были спрятаны внутри — было бы изящней и безопаснее. В нем кипела злость против автора этой идиотской идеи, — но хо-хо — как быстро он развивался! За одну эту глупую ночь он приобрел сведения о таких сторонах жизни, на познание которых другие тратят иногда несколько лет, а то и десятилетий. Но он так и не мог понять, зачем (ах, зачем?) она это сделала. Ведь он был к ней добр и любил ее, а если даже по глупости и молодости лет где-то дал маху, то она должна была простить и наставить его на путь истинный, а не карать столь жестоко. Клубок противоречивых чувств перекатывался как груда омерзительных червей по сочащемуся кровью и гноем дну его существа. Окружающий мир казался настолько иным, чем тот, к которому он привык, что он никак не мог поверить, что это те самые сосны, хорошо известные ему с детства, тот самый можжевельник, те самые кусты брусники и прежде всего небо, ставшее чуждым и глумливым в своей ясно-весенней и тоскливо-скучной угрюмости. Все куда-то спешило и плыло вместе с облаками куда-то далеко-далеко (о, до чего же противное слово — «куда-то»), оставляя его как рыбу на песке в мире, вдруг утратившем ценностные ориентиры. Он подошел к одной из сосен и потрогал ее шершавый линяющий ствол. Впечатление от осязания контрастировало своей обычностью со странным зрительным восприятием. Эти разные качественные ощущения сосуществовали рядом, не создавая адекватного себе целостного мира. У Генезипа было впечатление, что с его головой что-то не в порядке. Ни один из элементов его естества не находился на своем месте: все сместилось, расхлябалось, разлезлось, как пожитки погорельцев, по разным чужим площадям его души, расширившейся в результате вынужденного опыта. И прежде всего он убедился в том, что в нем существуют, в чисто житейском измерении, такие бездны неизвестного, что он практически не знал и не мог знать ничего позитивного о себе — полная непредвиденность. [Был один выход: навсегда отречься от жизни. Но до этого рубежа он еще не дошел.] Чужим был окружающий мир, по которому он брел теперь как путник и скиталец (словно на картинке, памятной с детских лет: лес, кто-то бредет по снегу, а наверху, «в ореоле», сидит довольная семейка за рождественским, кажется, ужином: тарелки со снедью, горит висячая лампа — да, это уже было когда-то). Вдруг он впервые затосковал по матери — впервые с момента приезда. Он осознал, насколько большие пласты потенциальных чувств заняты «той бабой» — и кто знает, не навсегда ли. Быть может, так останется и после ее «отставки»; он представлял ее в виде оловянных солдатиков на страницах анатомического атласа — опустошенные навсегда окрестности, земля, на которой уже ничего не вырастет.

77

«Похмелье» (нем.).

78

«Не поддаётся анализу» (англ.).

Утро становилось все светлее. Сколько же времени продолжалась пытка! Пора было что-то решать. Ясно было, что желание проснется самое позднее после обеда, с небывалой, адской остротой. Нервирующий образ исчез, но мог появиться каждую минуту. Итак, хорошо — он больше никогда не пойдет к ней. И тут же возникла мысль: но ведь можно не относиться к этому серьезно; не любить, притворяться и ходить к ней так, как ходят в какой-нибудь бордель высшей категории, не оставляя там ничего, кроме... И тотчас он почувствовал всю фальшь этой мысли, которая втягивала его в такое болото, из которого нет выхода, — только вместе с жизнью. Нет, иногда подлость несовместима с жизнью. Несмотря на все потери после страшного кораблекрушения, в нем оставалось еще нечто «человеческое». Бедняга не знал, сколько стоило несчастной княгине возведение рифа, на котором разбилось его судно, — он бесился от вопиющей несправедливости, забывая о своих как бы то ни было подлых мыслях. Он «горячо» сожалел о том, что совершил над собой ту спасательную «кольцевую» (змея, кусающая свой хвост) операцию — попросту говоря, «ссамился». Способность думать (на время) он получил ценой опасной капитуляции в будущем. Поэтому он не был уверен в себе. А если все в нем взорвется вновь с той же силой, как тогда, когда он смотрел на бесстыдно извивающиеся перед ним тела? А ведь это был тот самый Тольдек, который учил его в детстве злу, и он воспользовался его уроками в тот самый момент, когда тот... Какой позор! Тольдек, должно быть, знал обо всем заранее. Эта гадина разохотила его своими рассказами. Аа! Он «внутренне» застонал от невыносимой боли. Боль пронзала его, как нож картофелину, оставляя тонкую духовную шкурку лишь для того, чтобы окончательно не было потеряно чувство личности — все остальное было сплошной болезненно свербящей пустотой.

Неизвестно почему, ему впервые вспомнилась вдруг Элиза, с которой он познакомился на первом вечере у княгини. Тогда он не обратил на нее внимания, точнее, подумал о ней как о своей возможной жене, но это были бледные и незначащие мысли. Странно, но сейчас ее образ упрочивался и обретал форму на фоне чужого, словно впервые увиденного бора, глухо шумящего под порывами слабеющего оравского ветра. На зеленоватом небе посреди свекольно-розовых облаков, быстро летящих на восток, виднелся серп луны. Кто-то могучий и неизвестный, отлетающий вдаль вместе с ветреным утром (оно исчезало неизвестно куда) на странно яснеющем небе оставлял таинственные знаки судьбы. Грозные, немые и в то же время кричащие, они были и в нем самом, и он понимал их изначальный смысл даже на дне нынешней мерзости, которая заполнила самые отдаленные пространственные уголки времени, вплоть до самой вечности. «Не искать спасения в разуме — я должен спастись сам по себе». Величие судьбоносной минуты в окружении людзимирского ландшафта поглотило свершившийся факт. Этот ландшафт (за неимением лучшего) с его тоскливыми мрачными лесами занимал все пространство и напоминал гигантское смертельно уставшее животное, разлегшееся вплоть до отдаленного горизонта. Унылое очарование (но все-таки) выдавили из себя высохшие, отвислые титьки бытия, бессильно лежащие где-то далеко за горами. Зипеком овладело ужасное отчаяние: случилось нечто безнадежно и необратимое, у него никогда уже не будет настоящей любви — никогда, никогда... Он впервые понял смысл этого бездонного слова, и также впервые из его личного потустороннего мира перед ним явилась смерть, которая представилась ему не как богиня в ореоле сомнительной славы, а как педантичная особа с мужским началом, любящая порядок, старательно за всем присматривающая, невероятно нудная, менторски уверенная в себе, несносная — смерть, как пребывание в совершенной пустоте небытия. Жизнь вокруг умерла, погасла, как маленькая никому не нужная лампа — и в этом не было никакого величия. В измученной башке сдвинулась черная заслонка, как в печке или в кассете фотоаппарата, — с одной стороны остались прежние недоразвитые чувства, с другой — на гнусной целине отчаяния прорастали черные мысли. Шлюс — баста — родился новый Зипек. Этот роковой вечер и роковое утро — ночи не было — независимо от того, вернется он к этой мегере или же найдет в себе силы преодолеть свое желание (теперь он понял, что с ее стороны это был только «trick» [79] и что он может вернуться — это было самое ужасное), именно этот дьявольский астрономический отрезок времени, а не то, что ему предшествовало, раз и навсегда лишили его возможности испытать истинное чувство. Все погрязло во лжи, словно стекла внутренних отсеков покрылись сыростью и грязью, и от них пошел психический смрад, а руки замазюкались в свинстве — в них нельзя взять уже ничего чистого и светлого, на всем останутся следы мерзких лап, пригодные для дактилоскопии духовных преступлений на страшном суде — у каждого в жизни бывает такой суд, хотя не каждый об этом догадывается. Принести бы «очищающее» покаяние, но прежде всего обрести бы в эту минуту абсолютную уверенность в том, что туда он больше не вернется («туда» — не к ней, а скорее к «тому») — ну же, еще одно усилие, ну же! эх! эээ...эх! (как лесорубы в лесу) — но уверенность не наступала, хотя он и выдавливал ее слабеющей волей изо всех пор души. Никто ему не помог, в том числе и окружающий пейзаж: небо было выше таких дел, точнее — было чужим и иным, оно равнодушно убегало вдаль, гонимое ветром (может, если бы было солнечное утро, все пошло бы по-другому?), земля была недоступной, враждебной, колючей. Он наконец-то очнулся, словно голый пьяница в канаве, все потерявший вчерашним вечером в беспамятстве одурения. Нужно было начинать заново.

79

«Трюк» (англ.).

Дела семейные и перст судьбы

Уже совсем рассвело, и через легкие тучи даже пробилось бледное, желтоватое, трупное солнце, когда Генезип входил через боковую дверь в левый флигель особняка, где они занимали теперь три жалких комнатки. С не свойственной ему нежностью он подумал о Лилиане, а потом и о матери. Пойти, что ли, на приторный, слащавый, слезливый компромисс, обо всем рассказать «маме», стать добрым, очень добрым к ней (и к Лилиане), и тогда, может быть, все изменится, и он одолеет это чудовище, часть которого осталась там, в замке Тикондерога, а другая, составляющая с первой неразрывное единство, впилась и вросла в него, соединилась со злом животного начала его личности. Никогда он еще не чувствовал раздвоенности в такой степени. Чисто физической: правая половина тела и головы (вопреки физиологической теории) принадлежала другому человеку, который, однако, бесспорно был им самим — ведь только на основе непосредственно данного единства личности мы можем констатировать раздвоение: неравномерность перемещения определенных комплексов в рамках этого единства. Правая сторона была стальной лапой какого-то верзилы, замахнувшегося на темные силы жизни, левая же была трупом прежнего подростка, превратившегося в похотливый клубок червей. Равнодушный бессильный «Oberkontroler» [80] не знал ничего о том, что предпримут эти части, — он парил над ними, как «дух над бездной» — «au commencement BYTHOS 'etait» [81] . К матери, только к матери [там было единство начала — отец был грозной тенью (он видел ее в тучах) на пограничье двух миров, заполонивших весь свет, и у г р о ж а л ж и з н ь ю, той, которая есть, а не той, которой ему хотелось]. К маме, как в старые добрые времена, к тому универсальному средству, которое может склеить все разрывы (даже края пропасти, которую нельзя засыпать). Зипек был не способен оценить, насколько во всем этом в а ж е н о н с а м, несчастная пылинка — иначе он радовался бы этой минуте как ребенок, — но он был молокососом, дозревающим в искусственном инкубаторе, который сконструировал его отец. В этом была его окончательная слабость, достаточно противная в связи с последними событиями. Матери не должны быть замешаны в женском свинстве, особенно под столь «демоническим» соусом. Жаль, на сей раз этого избежать не удалось.

80

«Старший надсмотрщик» (нем.).

81

В начале было бытие (фр., греч.).

Но и тут Зипека поджидала катастрофа — «Бог дал ему нового пинка», как говаривал Тенгер. Он заглянул в комнату Лилиан — (дверь, как всегда, была открыта). Та спала, свернувшись клубочком, с полуоткрытыми (сейчас), сердечком вырезанными (как всегда) губами и разметавшимися по подушке золотистыми «власами» (так ему подумалось). В нем шевельнулось что-то эротическое — если бы не было других баб, а была только одна сестра [всеми другими бабами была «та бабища», она размножилась в бабье царство, бабье (змеиное) гнездо, во «wsieobszczeje babjo»] — мир, может, был бы чище. И тут же Лилиан слилась для него с Элизой, а он сам (как странно!) отождествился с ними обеими и страшно (страшно!) позавидовал их девичьей чистоте и надежде на большую, настоящую любовь какого-нибудь бесстыжего детины вроде него самого, а то и похуже. Об Элизе он больше не смел думать, а может быть, в этот момент она его не интересовала — была лишь символом. «Психология женщин вообще не интересна, не о чем говорить», — вспомнилось ему утверждение Стурфана Абноля, и он испытал огромное облегчение. С покрытого язвами сердца упал пресловутый камень. (Слава Богу, потому что его ожидала страшная вещь.) Он неистово сожалел о своей невинности. А образ раскоряченной бабищи, которая теперь с этим напичканным гиперйохимбином Тольдеком в бессчетный раз... — о! это непереносимо!! Образ этот возник на фоне «личика» Лилиан и мятущихся мыслей. Словно раскаленный прут пронзил его от простаты до мозга. «К маме, к маме», — пищал в нем противный детский голосок. Зипек принимал его за сокровеннейший голос совести своего существа.

Поделиться с друзьями: