Ненасытимость
Шрифт:
Он толкнул дверь в комнату матери (она была не заперта) и увидел ее почти совсем голой, спящей в объятиях также спящего Михальского, обросшего светлыми рыжеватыми волосами. Au nom d’un chien! [82] — это было уже слишком — это, если хотите, перебор невезения — нельзя же так в самом деле.
Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две н е д о п и т ы е бутылки вина. По странной деликатности не
82
Именем собаки! (фр.)
Михальский слегка храпел, а мать пыхала, словно курила трубку. В черной груде ненависти блеснула искорка сочувствия, как сигнальный огонек о помощи альпинистам, повисшим на скалах недоступной вершины в темную морозную ветреную ночь, — и тотчас погасла. Ведь если б не то зрелище, которое он наблюдал несколько часов тому назад, и так далее. Две наложенные (hyperpos'es) одна на другую картинки, помещенные рядом, словно в каком-нибудь атласе, прилагаемом к книжонке, объясняющей закономерности жизненных разочарований, — это было сверх всяких сил. А выдержать было необходимо. Во внутренности, как назло, впилась подлая бомба, которая была опасна именно тем, что никак не могла взорваться. Каким образом она могла бы взорваться? Метод подрыва, использованный в ванной княгини Ирины, был здесь не применим. Мама, прекрасная мама, у которой было по крайней мере то безусловное достоинство, что за нее никогда не нужно было краснеть! И вот тебе на! Это было сделано без всякого вкуса, без стиля, просто отвратительно, по-хамски, да еще с этим Михальским, чертовой куклой. Кабацкая фантазия! Возможно, в другой раз, через несколько лет (он не мог понять, что у нее, как и у Ирины Всеволодовны, не было и нет времени) и не в т а к о е утро (какой эгоизм!) именно это понравилось бы Генезипу как нечто стильное, в своем роде великое, как разрешение позволить себе все, что хочется. Но сегодня для него это был факт в высшей степени кощунственный, отравляющий организм неизвестными птомаинами, как доза сильнодействующего яда, факт, плюющий в лицо, оскверняющий последние, укрытые в глубине личности (в срединном ее кружочке) нерастворимые кристаллики возвышенного, факт, ломающий линию защиты от ужаса жизни сразу на всех фронтах. Теперь он понял, чем была для него мать — хотя она почти не существовала в его сознании, — она была основой, на которой он бессознательно строил почти все. Теперь она приобрела в его глазах другое измерение, выросла, но не вверх, а вниз, вызывая сожаление и горечь, потому что уже не могла пребывать в высших этажах его духа. Слишком поздно. Но какой-то выход всегда найдется, если уж он не может взорваться или сойти с ума, а хочет жить. Таким выходом является сочувствие брррр...), а за ним: а) приторная доброта, б) жертвенность, в) «героический» отказ от того, чего нельзя достичь, и г) ложь, бесконечная ложь, основательно замаскированная, сублимированная, возвышенная, затягивающая как бездонное болото. Доброта также превращает людей в живые трупы, независимо от того, ведут ли они себя активно или пассивно. «Доброта развращает иногда больше, чем преступление», — сказал когда-то Тенгер. Но в будущем это не грозило Зипеку — неосознанно он прибегнул к доброте как к временному средству, словно проглотил таблетку аспирина.
Но разве несчастная мать могла предполагать, что она так травмирует своего бедного любимого мальчика — (предательский удар был нанесен ему как бы из-за угла какой-то подозрительной развалюхи, заполненной грязными нарами, с которых в темноту ухали хамские крикливые голоса, когда он шел заглядевшись на звезды — неправда! — если б так было. На самом деле было иначе: он шел, вглядываясь в гниющий у него на глазах «метафизический пупок»). Он еще не владел техникой «украшения» каждой минуты — для этого надо быть мудрым старцем. Он мог бы представить княгиню красной демонической звездой, заходящей над непроходимой трясиной жути, которая занимательна сама по себе. А он видел и чувствовал ее как вонючий (отвратительное слово, смердящее даже всухую) мешок с требухой, бьющий его по лицу и заслоняющий жизнь, мешок, в который — якобы отталкивая его — он готов был вцепиться зубами, словно бульдог. Если бы он встретил мать на углу улицы как проститутку — даже это, наверное, не было бы так ужасно, как это бесстыжее и прельстительное в своей чудовищности зрелище. Две любострастные картины слились в одну, и это было ударом по физиономии, не-про-сти-тель-ным оскорблением на всю жизнь. Со дна трясины к нему тянулась какая-то грязная лапа, готовая помочь, если ей прилично заплатят. Чем? Он был нищим — у него «при себе» не было ничего. Казалось, что и впредь у него не будет «психической суммы», достаточной для оплаты подъема из этой ямы. Его ожидали сплошные мучения. Но молодость не переносит таких состояний, если ты не артистоватый размягченец, наподобие исполина нотного стана Тенгера, к которому не прилипает житейская грязь; трансформируясь в так называемые «художественные конструкции», она освящается и обеляется в качественно отличной от жизни сфере, несоотносимой с жизнью как таковой. У Генезипа не было этого скрытого резерва, ибо в нем не было ничего даже от псевдоартиста: он жил, чтобы жить, как каждое животное, если не хуже. Опору следовало искать в реальных чувствах.
Внезапно он просветлел изнутри и искренне, с гнусной сентиментальностью пожалел и мать, и умершего отца, и спящую Лилиану, и даже мерзко храпящего Михальского (Юзефа). Ибо, как говорил Тенгер, перефразируя Словацкого: «Бывает, дивное утро человека разбудит, и он воспылает любовью к скотине и даже к людям». Аристократические предубеждения взыграли в нем ненадолго. (Если бы мать «изнасиловал» на его глазах кто-нибудь из «их круга», проблема стыда не была бы столь острой. Эта мысль была ему необычайно противна.) Жалость к этим существам, воспламенившаяся от последней искорки сентиментальности, которая распростерлась над непреодолимой пропастью окончательного разочарования в жизни, охватила своим нечистым пламенем пласт накопленных в школьные времена чувств, до сих пор остававшийся мертвым. В последнюю минуту он оказался последним резервом, и этим Зипек опять был обязан отцу, его дьявольской дрессировке, в результате которой этот нетронутый пласт сохранился до сих пор в первозданном виде. Он не знал, что на столике возле кровати его ожидает приговор к адъютантскому будущему, источник новых терзаний и силы, ожидает по воле премудрого веселого старца — его папаши. Своим собственным страданием, отвратительной болью собственного тела он измерил глубину страданий матери во все эти годы. Какие же муки пришлось ей вытерпеть, если она решилась на «papojku» с этим (говорят, очень умным) блондинистым верзилой всего через две недели после похорон ее мучителя, по соседству с комнатой дочери. (Это случилось, по-видимому,
после бала на пивзаводе, куда отправилась Зузя.) А может, нет в этом ничего страшного? Он уже прощал и ей, и ему (вытаскивая себя из своей трясинки), и был, пожалуй, — явно извращенно — даже благодарен Михальскому, который утолил жажду давно страждущего, почти святого для Зипека тела, которое он любил не «для него», а «для себя» (тут есть разница). Такому пониманию ситуации и тому, что он смог в эту тяжкую минуту быть выше себя, — он был обязан только и исключительно княгине и — отцу. Странная сплетка. На мгновение он вновь полюбил ту бабу.Но нужно было спасать мать от худшего. Он подошел поближе и, протянув руку над мускулистым рыжеволосым торсом Михальского, прикоснулся к ее голому плечу. Открылись синие веки черных венгерских глаз, и взгляд-крик пронзил плотную атмосферу комнаты пыток нового типа. Для анализа запахов не было времени. (Черт знает, что в таких делах является идиотским предрассудком, неважно, случайно или нет приобретенным, а что подлинной и существенной моралью рода без каких-либо метафизических санкций. Сегодня этика в этом не нуждается — само общество заменяет собой потусторонний мир. Можно быть отъявленным материалистом и при этом добрым, как утконос, человеком.) Михальский продолжал спать, но перестал храпеть. Генезип говорил, глядя прямо в ненаглядные глаза, которые он видел, словно в микроскоп с расстояния, подвластного лишь телескопу.
— Ничего не говори. Я сейчас иду к себе. Мне необходимо было тебя видеть. Я хотел говорить о себе, но теперь не стоит. Не думай, что я тебя презираю. Ничего подобного. Я все понимаю. Ни на что не сержусь. Но избавься от него поскорее. Так будет лучше. — Стыд, животный страх, и несмотря ни на что, удовлетворение от полученного наслаждения (он почувствовал, что этот цинизм в глубине души он унаследовал от нее) и безграничная благодарность ему, что он именно так... Глава семьи — любимая головка семейки. В приливе добрых чувств они погрузились в общую трясину и в то же время на какие-то сантиметры воспарили над собой. Так было хорошо. Михальский, великолепный даже в эту минуту, член ППС с незапамятных времен, мастер организации рабочих кооперативов, продолжал спокойно спать, как ребенок, как милое домашнее животное. В этом состоянии он был странно беззащитен и почти пробуждал жалость. А в его объятиях была настоящая баронесса, дочь графа. Он не имел права проснуться в этот момент — это было бы слишком чудовищно. Никто не верил в такую возможность: ни Зипек, ни баронесса. Что ни говори, он все же был тактичен (несмотря на все его плебейство), даже во сне.
— Не сердись. Ты ничего не знаешь. У тебя на столике приказ из армии, — прошептала мать, придавленная могучей безжизненной десницей любовника. — Теперь иди. — Этими словами она выразила все. Это было бы трудно сделать актрисе, но реальная жизнь умеет придать голосу непостижимо многозначную интонацию — даже если произносится всего несколько жалких слогов. Генезип погладил ее по голове и отступил, странно усмехаясь. Он даже не предполагал, насколько великолепен он в эту минуту, — в о с м ы с л е н н о й доброте его ореховых глаз мелькала тень интенсивной боли, внутреннее отчаяние придавало искусственно сжатым губам форму трескающегося сочного плода, налитого таинственным ядом. Выражение лица напоминало услужливого официанта (но из потустороннего мира) и вместе с тем сброшенного с какой-то святой горы (не все ли равно, с какой) полубога — выражение лица вдохновенного безумца и порочного подростка. Он был совершенно не похож на себя. Затаившееся в пещерах духа таинственное безумие, готовое вырваться наружу, отбрасывало на его облик зловещую тень. Он не понимал, что с ним происходит, но был доволен собой. Не поняв, что она сказала, он проговорил не своим голосом:
— Мне вдруг показалось, что я старик, что мне девяносто лет. Что меня здесь нет — я везде. То, что я здесь, — случайность... Я счастлив. — На лице матери появилось нетерпение. — Одевайтесь быстрее. Лилиан может проснуться. — Это говорил не он, а какой-то автомат.
Он прошел мимо спящей сестры, лежащей в той же самой позе. Это очень его удивило — казалось, что с момента его появления в доме прошли века, а она спала, как и раньше. Он прошел к себе и на белом лакированном столике, называемом в этих краях «ночничком», кроме стакана простокваши и булочек (как же он счастлив был теперь, что простил мать, это — какое счастье! — придавало ему новые силы в противостоянии тому злу, которое поджидало его в грязных закоулках пола [любви ведь он не знал, чего ж тут возмущаться, а?!] увидел рядом с привычными булочками распечатанный конверт с официальным документом. Странное наваждение прошло — безумие отступило за границы пола к центру естества, выжидая с в о е г о момента. Он читал, а в глубине будущей жизни перед ним маячила, раздвигая это будущее, властная фигура отца, каким он видел его в последний раз: стянутый лентами Гулливер во фраке с орденами — в таком виде отец велел себя похоронить.
В документе значилось:
Во исполнение распоряжений военного министра L.148526/IVa и L.148527/IVa настоящим приказываю Генезипу Капену де Вахазу добровольно явиться в Училище военной подготовки для прохождения ускоренного офицерского курса, начинающегося 12 апреля текущего года.
[Подпись (на машинке)]
Коцмолухович, ген. кв. м. п.
С подлинным верно
Генеральный адъютант квартирмейстерства
капитан... (подпись неразборчива)
Фамилия генерала ударила Генезипа обухом по голове. И тут отец его настиг. Стало быть, ОН знал о его существовании?! Как Бог из гуральской сказки, который знал о букашке, заключенной внутри камешка на морской отмели. Ему припомнилась иллюстрация к сказке: смерть ищет камешек на фоне пенистых морских волн. Это отец из могилы протянул ему в страшную минуту, когда все рухнуло, свою рыхлую, но могучую руку. Мысленно Генезип ухватился за нее зубами, впился в нее всем телом. Теперь эта рука решительно определяла всю его дальнейшую жизнь. Словно могучий домкрат она вытягивала его за уши из болота. Но в этом новом чувстве к отцу (он знал, что никто другой не мог повлиять на Коцмолуховича) не было осуждения матери (которая в этот момент будила свою полупьяную «машину для самоудовлетворения»). Он понял, что мать тоже шла на компромисс, аналогичный его падению в отношениях с княгиней Ириной, но все-таки меньший: она отказывалась лишь от некоторых существенных жизненных стремлений (например, вступала в конфликт с религиозными чувствами и семейными традициями), но не убивала любовь. Однако жизнь матери подходила к концу, тогда как его... Теперь у него появилась основа для борьбы с чудовищностью, воплощенной уже не в пышном теле, а в тулове, утробе, нутре. Он забыл, что у той, которой он боялся и страстно желал, тоже есть душа, несчастная душонка, измученная приближающейся старостью. С жестокостью только что случайно приобретенной силы он убивал живущую в его сознании (как бы то ни было настоящую) даму, пиная ее, оплевывая, оскорбляя. При этом он не чувствовал, что тем самым уничтожает и себя, и ту соломинку силы, за которую только что ухватился. Он решил, что отныне не высунет носа за семейный круг: мать — пусть даже вместе с Михальским, если уж так нужно — (о — как раз тихо хлопнула дверь за уходящим любовником — немытым, небритым, наспех одетым: от него разило водкой, но все же он был красивым и сильным животным); сестра — теперь он понял всю ценность того, что у него была сестра, — она будет его поверенной в делах настоящей любви. (Когда-то Тольдек завидовал ему, что у него есть такая возможность, но в этом была большая доля извращения — теперь для Генезипа это было совершенно очевидно.) Мать, сестра, и все тут. И никто не посмеет навязывать ему свою жалкую (именно жалкую) личность, за исключением Михальского. Это будет его, Генезипа, покаянием за то, что он позволит матери такую, а может, и еще большую роскошь. Пусть погуляет старая, пусть попользуется жизнью — у нее ведь не было таких возможностей, как у той. При воспоминании о той он содрогнулся: чудовище дало о себе знать, дало понять, что бодрствует, что выжидает подходящей минуты, чтобы впиться в его беспомощные железы и мозг. Но пока Генезип тешил себя иллюзией, что выиграет начатую битву. Он не знал, что его ожидало не только на этом, но и на других фронтах.
Он сразу начал собираться. Как глава семьи он решил, что они выедут курьерским поездом после обеда. Когда он сражался с не желавшими запираться замками очередного чемодана, в комнату вошла мать в прежнем розовом (!) халатике. Она несмело приблизилась к нему. Лишь теперь он заметил, как она помолодела и похорошела.
— Извини, Зипек, — ты не знаешь, какой ужасной была моя жизнь. — Он выпрямился перед ней, красивый и благородный.
— Я все прощаю. Собственно говоря, я недостоин того, чтобы что-то кому-то прощать, тем более тебе.