Нет у меня другой печали
Шрифт:
— Дай-ка я… У меня дробовик…
— Нет, — говорит Петр. — Надо еще ее попугать, чтобы Тобик привык преследовать.
Я не верю ему. Мне кажется, он и сам не верит в свои слова. Промазал, а теперь выдумывает оправдания. Он, должно быть, догадывается, о чем я думаю, потому что смотрит на меня и криво усмехается. Чувствую, что и мое лицо перекосилось в неискренней усмешке. Петр отворачивается и говорит:
— Стреляю в глаз.
Хлопает выстрел, и я вижу, как белка беспомощным пушистым комочком падает вниз, цепляясь за колючие ветви кедра, раздвигая их, ударяясь о них, пока наконец не плюхается в снег. Тобик бросается к ней, но сердитый голос хозяина останавливает собаку:
— Нельзя.
Петр подходит к белке, подымает ее за пушистый хвост, и я вижу — пуля действительно попала в глаз и вышла с другого боку. Петр не обращает
— Годится, — говорит он и продевает в пустую глазницу жестяной наконечник кожаного шнурка, нанизывает на него белку, как ребятишки нанизывают на шпагатик рыбу.
А где-то на верху крутого откоса снова раздается лай Тобика. И мы снова бросаемся вперед, хотя я еще не успел отдышаться, сердце колотится после бешеной гонки и, кажется, готово выскочить из груди.
Тобик снова задрал морду к вершине кедра, время от времени гавкает, однако мы, как ни стараемся, не видим белки. Обходим вокруг кедра, со всех сторон осматриваем дерево, не пропуская ни одной ветки, но белки и следа нет. Зимняя шкурка у здешних белок темно-серая, почти что черная, с чуть заметным синеватым отливом, и если зверек притаился где-нибудь среди ветвей, увидеть его трудно. Я слыхал, что в таких случаях охотники берут длинный шест, прижимают один конец у основания дерева, а затем всем шестом бьют по стволу плашмя. Говорят, помогает. Я так и хочу сделать, но Петр машет рукой:
— Не надо. Мы ее по-другому выкурим. — Он подходит к дереву и предупреждает меня: — Ты смотри!
Я смотрю. Вижу, как Петр грубыми ногтями впивается в кору дерева, как будто хочет сам взобраться на кедр. Он медленно перебирает руками вверх по стволу, скребет кору, и, если прислушаться, похоже, что какое-то живое существо лезет на дерево. Я вижу, как шевелятся ветви и белка стрелой взлетает на самую верхушку — не выдержали нервы у бедняжки: кто его знает, что там за страшилище карабкается! Петр отступает на несколько шагов, вскидывает винтовку, и спустя мгновенье к моим ногам падает мертвая белка. Пуля вошла рядом с глазом. Петр морщится. Он недоволен выстрелом. На спичечную головку от глаза, а он морщится.
А Тобика уже нет. Убежал, умчался, задравши хвост и вывесив длинный язык. Через несколько минут мы снова слышим его голос. Далековато. Чуть ли не под горой. Загоняет он нас до смерти. Но ничего не поделаешь. Такая уж это работа. Спотыкаясь, катимся вниз, съезжаем на заду, хватаемся за кустарники, придерживаемся за деревья и во весь дух несемся на лай, царапая руки, обдирая одежду и только оберегая глаза. Не успел я прийти в себя, еще хватаю воздух разинутым ртом, а Тобик уже зовет опять наверх. Зовет страстно, упорно, и мы, как зачарованные этим голосом, снова карабкаемся вверх, перекатываемся через поваленные деревья, а где не перелезть — проползаем снизу на животе, бежим в обход. Щелкает выстрел, похожий на хлопок бича, и все начинается сначала. Через несколько часов возникает ощущение, что меня пропустили через молотилку. Я не в силах больше гоняться за неустанным псом, не хочу видеть ни его, ни белок, ни кого бы то ни было. За какие грехи я должен это терпеть? Довольно. Набегался по горло. Хватит.
Я сажусь на вывороченное с корнем замшелое дерево и дышу, как рыба, вытащенная из воды. Вижу карабкающегося по склону Петра и окликаю его по имени, чтобы сказать, пусть он меня не ждет, не ищет, потому что с меня хватит — я иду в лагерь. Однако Петр не оборачивается. Я кричу громче, но он и тут не смотрит в мою сторону. Остановился и ждет, видно думает, что я подойду. Я опять кричу, но он как оглох — не шелохнется. Ору во всю глотку, а он не слышит или не отзывается нарочно.. Скорее всего, нарочно. Потому что, когда он снова начинает карабкаться в гору, я отчетливо слышу, как хрустят ветки у него под ногами. Он не может не слышать меня. Ну и черт с ним! Я кричу, что возвращаюсь в лагерь, и провожаю Петра глазами, пока он не скрывается в чаще. Чудак. Попробуй пойми его. Не знаешь, что он чувствует, о чем думает. Действительно чудак.
У костра застаю Варвару, Василия и только что вернувшегося из Алыгджера старого Унгуштаева, утоляющего дорожную жажду душистым чаем. Привязанные к дереву, лежат собаки старика — Роська и Таракан. Старик распекает их, грозится пристрелить, но в глазах у него светится любовь к четвероногим негодникам. Любовь и привязанность.
К
вечеру, когда солнце садилось за гребнем горы и казалось громадным золотым куполом, вернулся Петр, увешанный белками. Я спросил, почему он не откликался на зов.— Когда?
— Когда я звал тебя. Ты слышал, но не отозвался.
Петр сделал вид, будто очень старается, но никак не может вспомнить, когда это было и было ли вообще что-нибудь подобное. Играет. Явно играет. Не может, видите ли, вспомнить! Сдержав досаду, я полушутя рассказываю всем, как драл глотку, орал до посинения, а Петр постоял, постоял да, так ни разу не обернувшись, не откликнувшись, и побрел в чащу. Старый Унгуштаев усмехнулся и уже было открыл рот, желая что-то сказать, но столкнулся со взглядом Петра и осекся, только с лица так и не сошла ехидная улыбка. Я пристал к старику с расспросами, зная, что он скорее язык откусит, чем солжет. Почему Петр молчал? Ведь он действительно слышал меня и не откликнулся. Почему? Я видел, что старик ерзает как на иголках, крутит головой, поглядывает то на меня, то на Петра, а на лице все та же насмешливая улыбочка. Вижу, старик чувствует себя между молотом и наковальней. Трудно старику. Но я не отступаю, жму на него, припираю к стенке своими вопросами, и наконец Унгуштаев сдался. Как бы извиняясь, посмотрел на Петра и сказал:
— Нельзя отзываться.
— Почему?
— Дух.
— Какой дух?
— Злой. Добрый дух никогда не окликнет человека. Только злой. Сидит где-нибудь у тебя на плече или на шапке и орет в ухо, ждет, пока откликнешься. Ты рот разинешь, а он — шмыг в тебя, и кончено. Только и ждет, чтобы ты рот разинул. Он хитрый.
— А что потом?
— Влезет, и все.
— Ну, а после того, как влезет?
— Тогда уж известно что: мучает человека.
Все это старик рассказывает уже почти серьезно. И насмешливая улыбочка постепенно сходит с его лица, уступая место какой-то смущенной, неопределенной гримасе. И Петр сидит потупя взор, и у него лицо смущенное, будто он — ребенок, который нашалил и ждет строгого наказания, но вдруг сообразил, что наказания не будет, потому что судьи сами чего-то избегают или боятся.
— Чепуха! — говорит Василий. — Помню, я был подростком, мы кочевали с родителями и родителями родителей, охотились и один раз услыхали человека, зовущего на помощь. Бабушка запретила нам отзываться, а родителей рядом не было. Мы все боялись, но любопытство жгло меня, и я пошел на голос. Нашел человека. Заблудившегося охотника. Он уже целую неделю бродил, голодный, оборванный, замерзший. Не подойди я — пропал бы человек.
— Но ты не откликнулся, когда он звал? — спросил Петр.
— Нет. Не откликнулся. Пошел и привел его к нашему стану.
— Вот видишь, — говорит Петр, то ли оправдывая свое молчание, то ли одобряя поступок брата, который спас заблудившегося, но так и не откликнулся на зов, не раскрыл рта…
Стемнело. Вокруг нашего костра собрались духи. Злые и добрые духи, обитающие в этих горах и родниках. Мы переговариваемся негромко, приглушенными голосами. И кажется, я слышу, как общается с духами тофаларский шаман. Его одежда украшена бубенцами, которые звенят при каждом движении шамана, в руках — бубен, который рокочет глухо, как отдаленный гром, и рассыпает мелкую дробь, похожую на клацанье зубов замерзшего человека. Шаман общается с духами. Он ищет союзников среди добрых духов, которые помогут выгнать злого духа, забравшегося в больного, когда тот разинул рот, чтобы отозваться своим детям… И день, и два общается с духами шаман, но злой дух не выходит наружу, не покидает больного, мучает человека, потому что не может ужиться с добрым духом. Наконец выходит. И дети покойника спешат проститься с кормильцем. Один за другим подходят они к отцу и пинают его пяткой в живот, пониже груди, чтобы отца не терзали мысли об осиротевших детях, чтобы отдыхал спокойно, без забот… Затем раздается предсмертный храп любимого оленя покойного, и я, кажется, чувствую сладковатый запах теплой крови, слышу, как стучат топоры, сооружая последнюю домовину для того, кто лежит в гробу, вытесанном топором гробу. Всю жизнь не было дома у покойника, а теперь будет. Топоры сбили его из толстых бревен и поставили на высоких пнях — подальше от земли, по которой бродят звери, хищные, жадные. Закрывают гроб и ставят в бревенчатый домик. Кладут туда и оленину, и седло, и упряжь. Я жду, когда положат в домик и ружье с патронами. Но они не торопятся. Не кладут ни ружья, ни патронов. Видно, забыли. Надо напомнить. И я говорю: