Нет у меня другой печали
Шрифт:
— А ружье?
Они слышат, но ни ружья, ни патронов все равно не кладут. Говорят — не нужно. Как же так: седло, упряжь — нужны, а ружье с патронами не нужно? Не нужно, отвечают они и сами спрашивают меня:
— Ты когда-нибудь стрелял во сне? Вот идешь по лесу, напал на тебя медведь, надо защищаться… Подымешь ружье, а выстрелить не успеешь, потому что проснешься. Да?
Не знаю. Мне не снятся такие сны. Но я понимаю: покойник спит, он будет спать все время, и ему не нужно ружье, потому что спящие не стреляют. Так я понимаю. Не понимаю лишь, зачем спящему седло, упряжь, пища. Это — совсем другое дело, говорят они. Человеку ведь снится, что он запрягает оленя, седлает, едет верхом, ест? Снится. Ну вот. А когда приходится стрелять, защищаться, когда речь идет о жизни и смерти, — человек просыпается. Так зачем ему ружье? Не нужно ему ни ружья, ни патронов, говорят они, и забивают отверстие водруженного на четырех пнях домика. Потом все присутствующие берут в руки по палочке и трижды обходят вокруг домика, двигаясь против солнца и постукивая по стенам. Так надо. Почему? Надо, и все… Потом разбирают юрты, грузят на оленей свое имущество и покидают это место навеки. Они больше
Мы сидим у костра, молчим. Мои друзья сидят скрестив ноги и погрузившись в свои мысли, которым я не хочу мешать. Мало ли близких они оставили в таких домиках? Родители, деды и прадеды, братья, сестры… И сейчас они, должно быть, мысленно беседуют с ними. Не следует им мешать. Не надо. Я забираюсь в спальный мешок и смотрю сквозь узкую щелку в небо, густо усеянное яркими звездами…
Не знаю, сколько я спал, но когда проснулся, опять увидел мерцающие звезды. Все спали. Костер тлел, пригасший, дымящийся. Где-то в ночи, за пределами освещенного круга, хрустнула ветка, и я беспокойно поднял голову. Петр. Видно, по дрова ходил: несет охапку сушняка. Стало быть, сейчас около четырех часов утра. Петр всегда в это время просыпается, пьет чай, а затем снова ложится. Однако сегодня чайник кипит, захлебываясь паром, а Петр не спешит приниматься за чаепитие, с чем-то возится у костра. Я, не выдержав, поворачиваюсь на бок и вижу, что Петр нанизал на вертел несколько беличьих тушек и жарит их на огне. Заметив, что я не сплю, он говорит, как бы оправдываясь:
— Мое любимое блюдо.
Поворачивает вертел над пламенем, затем снимает пару белок и кладет их на брезент.
— Дай-ка попробовать, — говорю я.
Узкие глаза Петра расширяются от удивления, и в голосе тоже звучат недоверчивые нотки, когда он спрашивает:
— Будешь есть?
— А почему бы и нет? — говорю я.
Белка обжигает пальцы, и я роняю ее на спальный мешок, дую, стужу, а затем выворачиваю лапку и откусываю. Откусываю, как бы прислушиваясь, и жую, прислушиваясь. Должно быть, каждому приходилось видеть такого едока, который пробует незнакомое блюдо и как бы прислушивается, наставив уши. Вот так, наверно, выгляжу и я сейчас. Впрочем, ничего опасного «не слышу». Мясо белое и напоминает кроличье. Чуть-чуть сластит. И что-то еще, чего не могу разобрать с первого куска. Откусываю еще раз и сразу понимаю, что жаркое отдает кедровыми орехами, словно вымоченное в специальном соусе. Ясно, что ничего подобного Петр не делал. Белка всю осень питается орехами, отсюда и запах. Вкусно. В самом деле вкусно. Я уже смело кусаю и жую, ни к чему не прислушиваясь. Петр смотрит на меня и улыбается. Доволен.
— Чертовски вкусно, — говорю я. — Объеденье!
Лицо Петра похоже на смазанную жиром сковородку, — такая широкая на нем расплывается, блестит улыбка.
— Моя любимая еда, — повторяет он и еще шире улыбается.
— Дай-ка еще.
— Бери, — говорит Петр, сам не свой от радости, что я не погнушался его любимым блюдом, не побрезгал, уплетаю за обе щеки. Совсем другой человек передо мной. Куда-то исчез, испарился холод, которым постоянно веяло от его слов, от обращения. Растаяла невидимая ледяная стена, разделявшая нас все эти дни. Она, эта стена, томила меня, я неизменно чувствовал ее, тщетно выискивая брешь, через которую мы могли бы сблизиться, и, по правде сказать, уже было потерял надежду. И вдруг все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Петр со своими жареными белками перебирается поближе, чтобы я, не вылезая из спального мешка, мог дотянуться и до них, и до насыпанной на клочке бумаги соли. Сидим, почти прижавшись друг к другу, хрустим косточками и разговариваем, как никогда прежде. Точнее, говорит Петр. Он рассказывает, что не слишком далеко отсюда течет ручей, у которого он пятьдесят с лишним лет назад родился. Много было в семье детей, да не многие выросли. Смерть косила их, даже не дав им подрасти. Петр рассказывает, сколько раньше в этих местах водилось зверя, как их семья охотилась, как проводила долгие студеные зимы. Вот и нынче он идет в родные места. Возьмет оленей и отправится к тому ручью, у которого родился, вдоль которого от века тянулись охотничьи угодья их семьи.
— Почему ты один? — спрашиваю я.
— Я всю жизнь один, — снова отвечает Петр, но теперь в его словах нет того холода, что был раньше. Теперь мне уже не кажется, будто это тяжелые, каменные слова, отрубленные топором или выдолбленные на камне. Теперь я чувствую в них простую человеческую тоску.
— Почему ты не взял жену, Петр?
— Жену?
— Да.
Он перестает жевать и молчит. Я вижу, как меняется его лицо, гаснет, словно подернувшись серым пеплом. Напрасно я затронул эту тему, если она так резко меняет лицо человека, гонит прочь улыбку и накладывает тяжелый, серый налет горя.
— А что такое кровосмешение, ты знаешь? — не подымая головы, тихо спрашивает Петр.
Да, я знаю. Точнее говоря, слыхал, что значит слово «кровосмешение». Мне не приходилось с этим сталкиваться, и я не могу утверждать, что знаю. Мы все не внаем. Это знают только они, тофалары. Четыре сотни тофаларов живут на земле, и они знают, что такое кровосмешение, потому что оно висит над ними, как дамоклов меч. Ты любишь девушку, но не можешь на ней жениться. Никто не запрещает — женись, пожалуйста, но ты все равно не женишься, потому что в жилах и у тебя и у твоей избранницы течет кровь одних и тех же предков. В старину было пять родов. Пять родов тофаларов. Время перемешало их. Время прореживало тофов, как землистые руки огородника прореживают ростки, оставляя самые сильные. Время принесло угрозу кровосмешения. Отыщется ли хоть один человек на земле, который захочет жениться, заранее зная, что от этого брака могут родиться на свет несчастные
инвалиды? Теперь я понимаю, что имел в виду Василий, когда, пробираясь ночью через спящий лес, сказал: «Вы никогда этого не знали и, наверно, не будете знать». Человечество знает много хороших вещей, оно далеко ушло по пути цивилизации, у него есть лекарства, которые приносят сон и заглушают боль, но перед кровосмешением оно бессильно.— Так ты из-за этого, Петр? — спрашиваю я.
Он долго молчит. Так долго и тяжело молчит, что эта тишина становится невыносимой.
— Да, — наконец говорит он и, помолчав, добавляет: — Из-за этого. Есть и другие причины… Все бывает. Но главное — из-за этого.
Он встает и отходит от костра, исчезает в непроглядной тьме, а затем я слышу, как сердито трещит хворост. Может быть, и не хворост даже, а маленькие сухие лиственницы, которые ломаются с треском выстрелов. Вернувшись, Петр подбрасывает в костер охапку сушняка и говорит:
— Так плохо и этак нехорошо. И без того не много тофов осталось, а я пустоцветом прожил, не оставил потомства. А взял бы жену другой нации — все равно бы дети тофами не выросли. Кем угодно, только не тофами…
Я утешаю его, говорю, что не вижу такой опасности, потому что у многих тофаларов растет здоровое, многочисленное потомство, что дети вырастут и продлят тофаларский род, а после — дети их детей, так что не следует особенно расстраиваться. Но все это слова. Они не в состоянии развеселить Петра, развеять его мрачные мысли, а тем более изменить что-либо в этом неравном поединке тофаларов с временем. Не лучше ли помолчать? Не лучше ли помолчать, вместо того чтобы лицемерить?
— Пойду, может, изюбра подкараулю, — говорит Петр. — Днем за белкой охотился и видел след большого самца. Может, придет на зов.
Петр берет карабин, горсть патронов и длинный деревянный манок, обмотанный лентами бересты. Этим манком подзывают изюбра — восточносибирского оленя. Я не раз слыхал о такой охоте. Хотелось бы и самому попытать счастья: услышать, как этот могиканин Тофаларии будет зазывать зверя, подражая его реву, увидеть своими глазами лесного красавца, который покидает чащу, чтобы встретиться с соперником, отбить у него самку. Говорят, эти сражения за право на любовь бывают кровавы и безжалостны. Нередко схватка заканчивается смертью одного из соперников, а иной раз погибают оба, сцепившись намертво ветвистыми рогами и не в силах разъединиться. Умирают голодной смертью. Мне очень хочется пойти с Петром, но он не зовет меня, и я не смею напрашиваться, понимая, что он не столько на охоту рвется, сколько хочет побыть наедине. Иначе сам бы меня позвал. Но он уходит, закинув за плечо карабин. Ночь смыкается за ним, а я сижу в своем спальном мешке и знаю, что уже не смогу заснуть, до утра буду ворочаться с боку на бок, не в силах отогнать печальные мысли. Я и не гоню их. Думаю об одиночестве Петра и о дочери Василия Светлане, девушке с блестящими черными глазами, о старом Унгуштаеве, который мирно спит рядом со мной, а пятеро его детей разбрелись по свету, покинули Тофаларию в поисках иной жизни и, может быть, подходящих для этой жизни друзей и подруг… И еще я думаю о Литве, об исчезнувших пруссах и ятвягах, о селонах. И радуюсь, что не пять родов, а жемайтийцы и аукштайтийцы, дзуки и сувалкийцы живут в моем крае, на моей маленькой и в то же время большой, дышащей полной грудью земле. О многом думаю я, глядя на искрящийся жар костра, как вдруг в лунном свете возникает резкий, тоскливый голос. Если бы я не знал, куда и зачем пошел Петр, я бы не колеблясь решил, что это ревет стосковавшийся по любви изюбр. Но я знаю, куда пошел Петр, и знаю, что это его манок пронизал серебристую тишину. Пронзительный и мощный крик с болью прорезал ночь, прокатился по горам, волнами пробежал по зубчатым верхушкам тайги. Еще раз и еще, еще… Он пробирает меня насквозь, я уже не думаю о звере. Мне кажется, это кричит сам Петр, его боль раздирает ночь. И вместе с тоской, вместе с безнадежным зовом в этом звуке нетрудно уловить гордые, вызывающие ноты, словно два противоречивых чувства — безнадежная тоска и гордость — борются друг с другом, как сцепившиеся рогами звери.
— А? — подымает голову Василий. Его разбудил этот зов, от которого мурашки бегут по телу.
— Петр, — объясняю я.
Василий прислушивается, заспанно чмокает губами и снова говорит:
— Не находит себе места, шатун. Какие сейчас изюбры? Отпели свое.
И я знаю, что это не изюбр. И я знаю, что они уже отпраздновали свои свадьбы. И знаю, что Петр никого не убьет сейчас, ибо то, за чем он пошел, не убить никакой пулей.
А утром, во время завтрака, Василий посмеивается над братом — какой, дескать, он охотник, ежели в такую пору норовит подманить изюбра. Петр не отвечает, даже не пытается возразить. Сидит скрестив ноги, прихлебывает горячий чай и смотрит в костер, как бы ничего не слыша. Это снова тот же Петр, который был для меня загадкой, произносил каменные слова — я всю жизнь один.
Потом начались дни, похожие друг на друга, как оголенные, оставшиеся без хвои лиственницы. Мы бродили по тайге, делали ежедневно десятки километров, гоняясь за белками, ночевали у костра под открытым небом, пока не пришли к слиянию двух ручьев, где стояла избушка из неотесанных бревен. Правда, в ней не было печки, и мы поставили юрту, в которой день и ночь горел огонь. Здесь, на высоте почти двух тысяч метров, постоянно бушевали ветры, и мы воткнули в землю десяток длинных шестов и обтянули их брезентом, оставив вверху отверстие для дыма. Недалеко от нашей стоянки бродили прирученные олени. Они часто подходили к юрте, и мы угощали их солью. Были среди них молодые олешки-первогодки, никогда не видевшие собаки. Они были не в меру любопытны и совали свои влажные, бархатные морды куда надо и не надо, но больше всего интересовались собаками. Приходил и старый, больной олень. В конце лета он работал в тайге, таскал мешки с орехами, и люди, видно, перестарались, заморили оленя. Передвигался он медленно, вздрагивая, словно боясь чего-то. Особенно трудно ему было ложиться и вставать. Он подолгу выбирал себе место, вздыхал, точно человек, пытался опуститься на колени, но подгибавшиеся ноги дрожали, он весь шатался и, не выдержав собственного веса, как подкошенный падал наземь. Петр смотрел на оленя и тоже вздыхал.