Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:

В том же году, осенью, заведующий «общим» отделом исполкома Фома Николаевич Зайцев, делясь своими впечатлениями от московской сельскохозяйственной выставки, долго склонял, «кабель», «кабеля», «кабелю». Можно было подумать, что он побывал не на сельскохозяйственной, а на собачьей выставке. Но он рассказывал о последних достижениях советской электротехники. Один из вождей местного комсомола, Владимир Успенский, оглашая на траурном заседании заключение врачей о болезни Ленина, неукоснительно произносил? «атрериосклероз». Другой комсомольский вождь, Александр Четвериков, делая доклад на учительской конференции, многократно употребил словосочетание: «партия Векепебе». Один из перемышльских деятелей, Кододочкин, подобно многим другим «комиссарам», любил иностранные слова, но и у него охота до них была смертная, а участь горькая. Он произносил их на свой лад, и вместо «парадокс» у него получался «прадакос». И, конечно, не только Колодочкин, но решительно все власть имущие «константировали» тот или иной факт. Выступая на собраниях, Колодочкин терял всякое представление о времени. Осенний дождь и зубная боль тем и несносны, что ты не знаешь, когда они пройдут. Главным образом по той же причине были нестерпимы и рацеи товарища Колодочкина. Остервенелые слушатели в знак того, что их терпение иссякло, начинали кашлять«» сначала порознь, потом хором; густо басовое прокашливанье сливалось с теноровым перханьем: «Кха! «Кхе!». Колодочкина это не смущало. Он делал публике вежливое замечание:

– Товарищи! Ежели у кого такая болесть, что харкать, так прошу выйтить в калидор.

И

ехал дальше.

Мы точно знали, что, открывая митинг на площади 7 ноября, оратор начнет свою речь со слов:

– Товарищи! Столько-то лет прошло с тех пор, как рабочие и крестьяне свергли иго ярма помещиков и капиталистов.

Менялись ораторы, в словесной формуле проставлялась новая цифра, но сама формула пребывала до тошноты неизменной, и неизменным оставался напоминавший жужжанье осенней мухи тон.

Тетя Саша, служившая в Унаробразе, сняла себе на память копию с одного документа. Это было заявление некоего Фролова, заведующего внешкольным подотделом Наробраза (этому отделу были подчинены библиотеки и клубы), в котором заведующий доводил до сведения высшего начальства, что для «изложения благих мыслей на письменную почву без посторонних толчков» ему необходимо столько то фунтов керосину. Председатель Уисполкома Васильев уведомлял население, какие у Советской власти дальнейшие «планты и виды». Он же на заявление одного из своих ближайших помощников наложил пространную резолюцию. Смысл ее сводился к тому, что есть люди, не умеющие работать без палки. «И вот такая палка, – заключил Васильев свою резолюцию, – требуется на спину тов. Макаричева». Васильеву нельзя было отказать в изобретательности – он пытался разнообразить меры воодушевления. В другой резолюции он кому-то прописал «шейный пластырь». Излюбленным словесным повтором непосредственного начальника учителей, заведующего Унаробразом Василия Вавилыча Розанова, была анафора. Каждую свою речь, каждое выступление он начинал так: «Утета (вот это)… таперьчи (теперь)…», а потом уже развивал свою мысль, почти после каждого слова вставляя» «и так и далее» и «знычит». Несчастный «завперпедтех», Георгий Авксентьевич, накануне делового свидания с ним страдальчески морщился.

– Опять завтра переть в исполком к Розанову, черт бы его побрал! Опять смотреть на его сковородообразную лакейскую морду и выслушивать «утета», «таперьчи», «и так и далее», «и так и далее», «знычит», «знычит», «знычит»! Какая тоска! Боже мой, какая тоска!

Все это было бы смешно – и большей частью учителя добродушно посмеивались над перемышльскими Демосфенами, – когда бы не было так грустно ведь это же были не курьезы, не словесные раритеты – это была опостылевшая повседневность. За купцом Гаврилой Дмитричем Долбишевым знали его слабость к иностранным словам и называли его за глаза «Метформоза», но он не был начальством» никто не заставлял его слушать, его пристрастие служило поводом для смеха – и только. А тут изволь, служи под начальством у «прадакосов», выслушивай их упражнения в ораторском искусстве, выметайся из школьного здания, потому что «прадакосы» рассудили, что здесь лучше устроить зимний театр, а школу – эка важность! – можно и «уплотнить». Вавилыча в конце концов убрали с поста заведующего Унаробразом. На пленуме исполкома Петр Михайлович Лебедев открыл по Вавилычу ураганный огонь. Вавилыч не нашелся, что ему ответить в заключительном слове.

– Гы! – жалко усмехнулся он. – Уж товарищ Лебедев, знычит, и выступил! Как дубиной меня огрел!

Розанова убрали» но чего это стоило! Сколько душевных сил было расточено в непрерывных стычках с Розановыми, имя им легион! Сколь» ко энергии ушло не на дело, а на словопрения, на отстаивание так называемой «сетки» – на отстаивание более или менее полных нагрузок для учителей, чтобы случайно спаявшийся драгоценный учительский коллектив не распался, на отстаивание школы, потому что кому-то из властей предержащих вспало на ум упразднить в Перемышле девятилетку и оставить только семь классов! При НЭПе учителя не были уверены в завтрашнем дне. При военном коммунизме заставляли работать хочешь – не хочешь. При НЭПе везде шли «сокращения штатов». В школах воздвигалось гонение то на «язычников», то на преподавателей рисования и пения. А вдруг сократят? И что тогда делать? Бросать насиженное гнездо? Переселяться на «новые земли»? А что ожидает их там?

И все же разлад учителей с эпохой (я имею в виду не учителей-обывателей, исполнительных, но преимущественно интересовавшихся, сколько у них в наступающем учебном году будет часов; я имею в виду тех, кто оглядывался по сторонам и смотрел далеко вперед) – этот разлад вызывался не безобразиями, творившимися в Перемышле, – вольные или невольные издевательства над перемышльской интеллигенцией лишь усиливали этот разлад.

Я сызмала присутствовал при разговорах взрослых. Меня оберегали только от обсуждения альковных тайн» ставших достоянием всего города. Я был общителен, но не болтлив. Я умел держать язык за зубами. Старшие в этом удостоверились и, не стесняясь моим присутствием, беседовали на разные темы» Вот почему настроения тех учителей, которые постоянно бывали у нас в доме» открылись мне в первые же годы революции.

Разруха в стране; игра на низменных инстинктах («грабьте награбленное!»); накладывавшиеся на «недорезанных буржуев» контрибуции, часть которых застревала в карманах комиссарских «галифе»; обыски у буржуазии, превращавшиеся в ночной разбой; «красный террор», в частности – убийство в Екатеринбурге царской семьи» возмутившее даже тех, кто ненавидел монархию; глумление над религией; преследование за религиозные убеждения; планомерное осуществление задуманного еще Козьмой Прутковым проекта «введения единомыслия в России»; гонение на инакомыслящих в политике, философии, истории, литературе; с утра до ночи липким туманом обступавшая ложь» ядом которой были пропитаны газеты от передовиц до корреспонденции с мест; сочетание искусительной лжи прислужников Сатаны с изворотами пойманных жуликов; закрытие доступа сначала в высшие, а потом и в средние специальные учебные заведения детям «лишенцев»» то есть лишенных Советской властью избирательных прав (детям торговцев, крестьян» пользовавшихся наемным трудом, детям духовенства и т. д.), иначе – детям «чуждых, вредных, нетрудовых элементов»; крайне ограниченный в течение долгого времени доступ в вузы для детей служащих (бухгалтеров, канцеляристов и т. д.; дети «специалистов», в том числе учителей, в 29-м году были – по крайней мере, на бумаге – приравнены к детям рабочих и крестьян-бедняков); расстрелы без суда невинных людей в 27-м, 29-м и 30-м году; отход от провозглашенной Лениным новой экономической политики» обрекавший страну при относительно слабой развитости государственной торговли где на полуголодное» а где и на голодное существование; насильственная коллективизация, разорившая крестьян, с которыми провинциальная интеллигенция была связана тысячью нитей и которые не дали ей при военном коммунизме помереть с голоду; бесчеловечная «ликвидация кулачества как класса и ликвидация новой буржуазии»; процессы мнимых «вредителей» – вот что вызывало незатухающий гнев учителей, в свое время чаявших улучшений во всех областях жизни, мечтавших и о революции в России, но не о такой кровавой» не о такой опустошительной» не о такой безмозглой и не о такой тлетворной.

Тамза горами горясолнечный край непочатый.За голод,за моря морешаг миллионный печатай!(В. Маяковский. «Левый марш»)

Да, но ведь известно» – рассуждали учителя, – что за морем телушка – полушка» да рубль перевоз! «Перевозчикам» Россия уже уплатила бешеные деньги» а солнечного края все нет как нет»,

Почти все учителя были в глубине душ и умов непримиримы к новому строю во имя Справедливости,

во имя Свободы, во имя Добра, во имя Любви к ближнему, во имя Красоты. Но они считали себя слугами не Советской власти, а слугами народа, которому они еще в юности присягнули на верность. И они продолжали служить ему верой и правдой. Они полагали, что народ – в беде, а бросать кого-либо в беде – подло. Как ни одолевали заботы Софью Иосифовну, содержавшую мать, тетку и школьницу-дочь, как по временам ни травили ее перемышльские сановники за самоотверженную культурно-просветительную работу в полном и глубоком значении этих слов – не только среди школьников, но и среди населения в целом, – она, дав пять, а то и шесть уроков и наскоро пообедав, дробным, спорым шагом, в своей неизменной зеленой куртке с опушенным мехом стоячим воротником и зеленой шляпенке, возвращалась в школу: нынче репетиция, завтра ей нужно еще раз прослушать, как ученицы и ученики читают стихи, которые они собираются декламировать на праздничном (ноябрьском или майском) вечере, послезавтра надо начинать читать шестому классу «Детство» Горького, потому что в программе-то оно значится, а во всем городе есть только один экземпляр этой книги, после-послезавтра заседание редколлегии школьного журнала, а Софья Иосифовна – и член редколлегии, и один из авторов. (Мы выпускали и стенную рукописную газету, и рукописный журнал.) Софья Иосифовна знала повадки своих учеников, знала их лексикон и со смехом говорила мне:

– Я спешу на репетицию, а вы смотрите из окна второго этажа и оповещаете: «Вон сыпет Софио!»; «Вон летит на всех парах!»

Сведения у нее были точные.

Георгий Авксентьевич Траубенберг мог, сидя у нас за чаем, прицельным огнем своего остроумия бить по новой жизни, но это не мешало ему, невзирая на то, что больные ноги плохо его слушались, даже в гололедицу ковылять вечером в школу: нужно приготовиться к завтрашним опытам по физике и химии, нужно показать ученикам опыт, требующий полной темноты; в школе его уже ждут «ассистенты», как называл он своих помощников из учеников старших классов, любителей физики и химии. Моя мать посылала проклятия извергам рода человеческого, у которых поднялась рука на мальчика, наследника Алешу, но она предоставила у себя в квартире убежище во время антибольшевистского крестьянского восстания председателю Перемышльского уисполкома Васильеву и, рискуя собой и своим пятилетним сыном, спасла ему жизнь. Учителя так же щедро делились своими знаниями с учениками при враждебном им строе, как бы делились они и при любом другом. И никакой «агитации» они не вели, своего отношения к большевизму при учениках не выражали. Для этого они были нравственно слишком чистоплотны. Они находятся на жалованье у Советской власти; власть, какая бы она ни была, доверяет им воспитание и образование детей и юношества, а они не привыкли обманывать чье-либо доверие. В школе беспартийные учителя были безукоризненно лояльны по отношению к новой власти. Учителям нередко предъявляли тогда обвинение в «аполитичности». Если только это можно назвать обвинением, то оно было справедливо: учителя никакой политики, ни просоветской, ни антисоветской, среди учеников не проводили. Моя мать была верующая, религиозная женщина. Она постоянно ходила в церковь. Соблюдала обряды. Исповедовалась и причащалась нередко в один день с некоторыми из своих учеников. По ее просьбе священники служили панихиды на могилах наших родных, пока это не воспрещалось властью. Священник, идя по нашему приходу на Рождество и на Пасху, на престольные праздники, неукоснительно заходил и к нам, славил Христа, служил молебен. К нам в дом приносили икону Калужской Божьей Матери, когда ее привозили в Перемышль. У нас в гостях был тихоновский епископ, преосвященный Иерофей: родом из крестьян деревни Погореловка Перемышльского уезда, он приезжал навестить старуху-мать; в Перемышле останавливался у о. Владимира Будилина, и тот привел его к нам [14] . Моя мать входила в совет приходской церкви и совет Собора и оказывала духовенству большую нравственную поддержку. Однако, поскольку в советской школе обществоведы и комсомол воспитывали учеников в атеистическом духе, моя мать никого и никогда не пыталась «обращать». Софья Иосифовна, ближе всех учителей подходившая к современности, старавшаяся найти среди плевел зерна, так же тщательно и безошибочно вскрывала идею автора, разбирая произведение советского писателя или горьковскую «Мать», как вскрывала руссоизм «Казаков». Она обличала фамусовскую Москву и темное царство Большовых и Подхалюзиных, Кабаних и Диких в согласии с авторами и не кривя душой, ибо взгляды Грибоедова и Островского были и ее кровными убеждениями. Но она не «подкоммунивала». Служить просвещению она была рада, прислуживаться перед начальством ей было тошно.

14

В «Очерках по истории русской культуры» П. Н. Милюкова (Современные записки. Париж, 1930. Т. 2. С. 269) я прочел подстрочное примечание: «Епископ Иерофей Афонин, открыто разорвавший с Сергием и увлекший за собою епархию, был <…> арестован агентами ГПУ и при сопротивлении крестьян деревни, где был захвачен, застрелен ими (недалеко от гор. Никольска Великоустюжского округа)». Уж не они ли это?.. Тот Иерофей, которого я помню, стойкий тихоновец, смотревший на всех, отколовшихся от патриарха Тихона и подчинившихся «обновленческому» Синоду, как на христопродавцев, вполне мог порвать и с патриаршьего места блюстителем (будущим патриархом) Сергием за его покорство мирской власти. Уж не он ли это – Иерофей, епископ Велико» устюжский, викарий Вологодский, расстрелянный в 1928 году?..

«Не хочешь иметь дело с Советской властью – уйди из школы и тогда проповедуй все, что тебе угодно. Дома, с родными и друзьями, ругай ее на чем свет стоит, а учеников не настраивай. Наше дело – давать им знания, воспитывать из них порядочных людей, трудолюбивых членов общества, а как сложатся их политические воззрения – это будет зависеть от широты их умственного кругозора и от того, насколько чутка их совесть».

Так рассуждала моя мать. Так рассуждали ее сослуживцы, ближайшие ее друзья. Так рассуждали калужские ее друзья и коллеги. Так рассуждали, в применении к своим профессиям, перемышльские и калужские врачи, калужские адвокаты. И я им всем благодарен, в частности, за то, что они говорили при мне свободно. Это мне помогло, когда я в 30-м году от корки до корки читал отчет о суде над обвинявшимися во вредительстве инженерами, понять, что все это – «липа». Я мог головой ручаться, что русская несоветская интеллигенция ни на какой вид вредительства не способна. До поры до времени она была способна на любое открытое выступление против незваных гостей, и впрямь оказавшихся стократ хуже татар, – вплоть до саботажа, вплоть до террора, вплоть до вооруженной борьбы в рядах Белой армии, вплоть до разрыва с отчизной, вплоть до взывания о помощи к иностранным державам, вплоть до призывов к Крестовому походу (Куприн). Теперь оставшаяся на родине интеллигенция отказалась от борьбы. Но на то она и интеллигенция, чтобы мыслить критически, а не глотать, что ей запихнут в рот. Однако теперь она и критиковала новые порядки в стране строго келейно, а не с амвона. Ну, а русский интеллигент и вредительство – это нечто еще более «несовместное», чем гений и злодейство.

Когда дочь Александра Константиновича Воронского, большевика-подпольщика, ленинского ставленника, уже в то время отставленного от редактирования журнала «Красная новь», спросила его: «Рамзин и другие – правда, вредители?», – он ей ответил:

– Это суд не над преступниками, а над несчастными людьми. (Слышал от Галины Александровны.)

Воронский был уже тогда умудрен опытом: в 28-м году заместитель председателя ОГПУ Агранов сфабриковал «дело Воронского», и только в последнюю минуту Орджоникидзе добился для него замены концлагеря недолгой высылкой в Липецк. Я, беспартийный юнец, у которого кожа еще не задубела от непогод, думал точно так же, как и Воронений, которому были доступны многие тайны ленинско-сталинского двора, думал, ибо знал русскую, сложившуюся до революции интеллигенцию и был убежден, что вредительство противно ее разуму, совести, душе, естеству.

Поделиться с друзьями: