Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:

И редко кто умел так меня насмешить, как Гоголь, и редко кто умел так перевернуть мою душу, как он: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» И редко кому удавалось с такой силой подхватить меня и далеко-далеко унести на волне поэзии в прозе: «…Кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вон она понеслась, понеслась, понеслась…»

После прозы Гоголя – полная ей противоположность, оказавшаяся, однако, столь же мне близкой: проза Пушкина, такая быстрая во внезапной смелости своих поворотов, в неотвратимости своих водоворотов, никогда не мелеющая, изумляющая не яркостью убора, но складчатой крутизною песчаных своих берегов. И я, право, не знаю, что я больше любил и люблю:

«Станционного смотрителя» или «Марью Шонинг», «Капитанскую дочку» или «Гости съезжались на дачу…», «Пиковую даму» или «На углу маленькой площади…».

В семь лет я прочел «Записки охотника» и долго бредил ими. Наиболее тщательно отструганную палку из табуна моих «лошадей» я назвал в честь чертопхановского «Малек-Аделем».

Так, «Записки охотника» на всю жизнь и остались одной из моих настольных книг.

Недавно в сотый раз перечитывал их, и в рассказе «Стучит!», который в детстве читал, замирая от страха, впервые увидел полумрак лунного света. Да ведь отсюда ровно один шаг до контрастной живописи позднего Бунина!

А потом тургеневские песни о любви, только не о «торжествующей», но о любви, доверчиво расцветающей чистым и обильным цветом и убиваемой морозами, о любви неразделенной и затаенной.

– Вы в лунный столб въехали, вы его разбили!

Да разве же это можно забыть? Это живет с тобою, покуда ты жив, как «Я помню чудное мгновенье…» или «Для берегов отчизны дальной…».

А потом – Чехов. Я хохотал до колик над «Заблудшими», над «Сиреной», над «Жалобной книгой», над «Предложением» и «Юбилеем», плакал над «Ванькой» и над «Святою ночью». Как это ни странно, чеховская драматургия дошла до меня раньше, чем рассказы позднего Чехова. Непостижимая красота написанного лунным светом «Архиерея» открылась мне много спустя.

А потом – Гончаров с его пушкинским, дневным, солнечным, жизнелюбивым и жизнеутверждающим началом. Если не считать стоящего на отшибе «Фрегата «Паллада», Гончаров и в природе, и в кругу людей отгородил себе небольшое пространство, но на этом пространстве от его внимания не ускользает ничто. Он видит красоту не в романтике, а в повседневности. Не очарованные дали, а вот эта знакомая, привычная земля, где живут не герои, а простые смертные, вдохновляет его. Он – живописец воздуха жизни, но преимущественно не грозового, а такого, каким мы дышим обычно. Он возводит житье-бытье на высоту бытия, житейскую прозу – на высоту поэзии. А его поэзия – это поэзия не мечты, а действительности. За одно только описание Обломовки, за одну только симфонию ее смеха, за одну только Агафью Матвеевну я рад был поклониться Гончарову до самой земли!..

Девяти лет я выпросил у матери разрешение прочитать лесковских «Соборян». Она разрешила неохотно. Вот тут она высказала опасение – не будет ли мне скучно? Ничуть не бывало! Она недооценила моего влечения ко всему, что шелестит старославянским узорочьем закапанных воском богослужебных книг. Но на «Соборянах» я временно поставил точку. Рублевского письма «Запечатленный ангел» и, быть может, самая гениальная в своей человечности и, пожалуй, самая совершенная и мудрая вещь Лескова «На краю света», эпиграфом к которой он мог бы взять слова первоверховного апостола Павла: «…во всех Христос», – это еще только ожидало меня.

Зато я невесть сколько раз перечитал «Очерки бурсы» Помяловского, восхитившие меня цветистой хитросплетенностью семинарского жаргона и резкой очерченностью типов.

Лев Толстой действовал на меня по-разному: я то отходил от него, то приближался. Так и теперь: многое потрясает; перед многим останавливаешься, радостно и благодарно изумленный: глядишь на автора «Детства» и «Отрочества», «Войны и мира» и «Анны Карениной» как на лесистую гору, закинувшую вершину под облака, и с головы падает шапка; отталкивает, возмущает и отвращает «Воскресение», да и почти весь, за исключением сцен, связанных с Акимом («Власть тьмы»), «Плодов просвещения», рассказов для народа, написанных с тем невидным искусством простоты, какое доступно лишь гению, и «Живого трупа», толстовец

Толстой, назойливый, скучный, обманчиво страстный, вялый и холодный внутри моралист, концов с концами не сводящий, мыслей своих не додумывающий мыслитель, нетерпимый к инакомыслящим поборник свободы совести.

Как рассердился на меня Георгий Авксентьевич, когда я сказал, что Толстой только один раз, в сцене свидания Анны с Сережей, поднимается до Достоевского!..

Петр Михайлович тоже превыше всех русских писателей чтил Толстого, а в его отношении к Достоевскому сказывалась социал-демократическая закваска: он не прощал ему «Бесов».

И как же я восторжествовал, когда прочел в письме Горького к Сергееву-Ценскому от 15 июля 1927 года: «…я думаю, что он (Лев Толстой. – H. Л.) родился с разумом старика, с туповатым и тяжелым разумом, который был до смешного и до ужасного ничтожен сравнительно с его чудовищным талантом».

И в крайнее изумление привели меня оказавшиеся столь же мне близкими слова певицы Плевицкой. В книге своих воспоминаний «Мой путь с песней» она признается, что «добросовестно и любовно» прочла «Анну Каренину», «Войну и мир» и другие его художественные произведения, но невзлюбила Толстого «за его недобрую мудрость, за злой старческий ум», которые он проявляет в своих философских трудах: «…всех ругает, все у него злые. Один он справедлив, один он всем судья» [27] .

27

Цитирую по книге И. Нестьева «Звезды русской эстрады» (М., 1970. С. 161).

Моя мать больше всех писателей мира любила Достоевского. Любимая книга – «Братья Карамазовы». Любимый спектакль – «Братья Карамазовы» в Художественном театре.

Мы и тут сошлись с ней во вкусах.

Мое первое знакомство с творчеством Достоевского произошло, когда мне было восемь лет. Я получил в подарок хрестоматию, в которую входили отрывок из «Записок из Мертвого дома» и «Мальчик у Христа на елке». При чтении «Мальчика» во мне пробудилось новое чувство, дотоле мной не испытанное, – сострадание. Впервые оно проявилось у меня не при столкновении с действительностью, а при соприкосновении с художественным словом. Одиннадцати лет я прочел «Братьев Карамазовых». И, как ни странно, читал не отрываясь. Мне не показалась скучной даже легенда о Великом инквизиторе, хотя, разумеется, она тогда проплыла мимо меня, как в тумане. Тогда на меня наиболее сильное впечатление произвели история Илюшечки и размышления Ивана Карамазова о страданиях детей.

Любовь к «Братьям Карамазовым» укрепили во мне потом артисты Московского Художественного театра. Если бы я не видел Леонидова в роли Мити и Качалова в роли Ивана, я бы так отчетливо не представлял себе братьев, какие-то чрезвычайно важные смысловые и эмоциональные оттенки в их монологах пропали бы для меня навсегда. Теперь я смотрю на них уже не только как на героев хотя бы и любимого произведения, а и как на моих близких знакомых. Вся душевная многослойность адвоката Фетюковича так бы и не дошла до меня, если б я не слышал его речи на суде в исполнении Берсенева.

В «Дневнике писателя» за 1876 год (октябрь, глава первая, III) есть такие слова: «Об иных вещах… долго не перестается думать… даже точно вы в них виноваты». Вот именно это ощущение «виноватости» автора в судьбах героев привлекло меня к Достоевскому, как ни к кому другому из художников слова.

Стараться разглядеть в каждом человеке умственные и душевные богатства – это свойство больше, чем кто-либо из писателей, развил во мне Достоевский. И если это свойство развито во мне далеко не так, как бы мне хотелось, то вина в этом всецело моя. Столь же благотворное влияние оказало на меня всепонимающее внимание Достоевского к обиженным и забитым, его умение вызвать у читателя не дешевые слезы умиления, а стремление незамедлительно помочь ближнему, расшевелить в читателе действенную отзывчивость.

Поделиться с друзьями: