Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:

В разговоре с Николаем Васильевичем представитель Рабоче-крестьянской инспекции (РКИ) прямо дал понять, что бороться с Холмаковыми нелегко.

– Что вы хотите? – сказал он. – У меня в портфеле лежит донос Холмаковых на Рыкова (Рыков был тогда еще председателем Совнаркома СССР). Там написано, что дом этот Ермолова получила неправильно, что ей оказал протекцию в пьяном виде Рыков, которого нарочно для этого случая напоили.

В марте 29-го года, на другой день после того, как Луначарский на торжественном заседании в Малом театре, посвященном памяти Ермоловой, назвал Малый театр не только Домом Щепкина, но и Домом Ермоловой, у дочери Ермоловой, как у лишенки, отобрали хлебные кар» точки.

Юристы Коммодов и Левашов добились восстановления Маргариты Николаевны в правах, ей была назначена персональная

пенсия, но дом пришлось вернуть. Маргарита Николаевна безвозмездно передала дом Московскому совету, а Моссовет, в свою очередь, предоставил Маргарите Николаевне квартиру из четырех комнат (двух больших и двух маленьких) в пожизненное безвозмездное пользование.

Тогда по Тверскому бульвару ходили трамваи. Направляясь к Никитским воротам, они останавливались у Камерного театра (теперь там Театр имени Пушкина), потом – у «Памтима», как называли москвичи памятник Тимирязеву. Тем, кто ехал на трамвае к дому Ермоловой – к дому номер одиннадцать, приходилось или идти пешком вперед от Камерного театра, или возвращаться пешком от Никитских ворот.

Однажды, когда вся эта жилищная эпопея уже кончилась, Сергей Холмаков неловко спрыгнул с трамвайной подножки как раз напротив дома № 11 и разбился насмерть.

Осенью 30-го года мне прислали в Перемышль извещение, что я принят в институт, но предупреждали, что общежитием институт не обеспечивает.

Первое полугодие я прожил у двоюродных сестер моей матери, тети Кати и тети Лили, вместе с единственным пятнадцатилетним сыном тети Лили Володей, ютившихся в одной комнате в большом доме на углу Александровской площади и Бахметьевской улицы. Понятно, я их стеснял. Долго злоупотреблять их радушием было бы бессовестно. Тогда никто почти в Москве не сдавал комнат – как огня, боялись «финов» (финансовых инспекторов). А бешеные деньги у моей матери не водились. Хоть уходи из института…

И вот тут меня выручила Маргарита Николаевна. Она предложила мне поселиться в коридоре между шкафами. По моему студенческому билету меня прописали в качестве постоянного жителя у нее в квартире.

В конце коридора, слева, была дверь в комнату Александры Александровны Угрюмовой. Александра Александровна ходила мимо диванчика, на котором я спал и на котором в свободные от института вечера занимался и читал. Днем я занимался в читальных залах или в комнате Александры Александровны, служившей в бухгалтерии Малого театра.

Как красят человека добросердечие, ум, вкус, обаяние!

Маргарита Николаевна была высокого роста, хорошо сложена, но она была некрасива: узкие, довольно глубоко сидящие глаза, широкие ноздри, «кошачий» овал лица… Но мягкие ее движения и быстрая походка были грациозны. Она всегда была к лицу причесана, одевалась, не приноравливаясь к моде, а приноравливая моду к своей фигуре, к своему возрасту, душилась изящными, как сказал бы Вертинский, духами. В ее маленьких глазках лучился теплый ум. В ее улыбке было столько дружелюбия! В ее слабом, иногда вдруг прерывавшемся глуховатом голосе слышалась такая широкая душа! И этот ее милый, негромкий, всегда естественный и оттого заразительный смех!..

Скоро, очень скоро Маргарита Николаевна стала старшим моим другом, самым тогда близким моим другом во всей Москве. Ей, и только ей, захотелось мне поверить мою первую сердечную невзгоду. С ней, и только с ней, делился я первое время своими личными переживаниями. Она, как никто, умела понять человека в его слабостях, в его пороках, в его проступках и прегрешениях и помочь ему выпутаться. Она оценивала поступки человека, оказывала ему нравственную поддержку и поступала сама, как ей подсказывали ее глубокий ум и умное сердце. Прописных истин она не выносила. Свое отношение к ним она обычно выражала так:

– Это все от чистого разума.

И безнадежно махала рукой.

Самое верное суждение о себе я слышал из уст Маргариты Николаевны:

– Ничего не имея, ты от революции очень много потерял.

Я исповедовался ей в таких грехах, какие скрывал даже от родной матери. Родная мать признала бы меня безусловно виновным, а потом амнистировала бы, но, и амнистировав, не поняла бы меня так, как понимала, всегда считая меня заслуживающим снисхождения, мать крестная.

У

нее хватало терпения разбирать мои юношеские стишки, она не пропускала в них ни одной стилистической погрешности, не пропускала ни затычек, ни трафаретов. Она читала вслух то, что мне было еще не доступно без комментариев. Несколько вечеров читала она мне своего любимого «Фауста». Она ходила со мной в театры, в Музей Александра III (ныне Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), в реставрационные мастерские. Она познакомила меня с Юрьевым, с Марией Павловной Чеховой, с Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник и ее мужем, ленинградским адвокатом Николаем Борисовичем Полыновым, с Василием Ивановичем Качаловым и его женой – режиссером Художественного театра Ниной Николаевной Литовцевой, с историком романских литератур профессором Алексеем Карповичем Дживелеговым, с одним из самых талантливых адвокатов советского времени Николаем Васильевичем Коммодовым, с академиком Матвеем Никаноровичем Розановым, с его братом Иваном Никаноровичем, который, еще гимназистом начав собирать прижизненные сборники русских поэтов от Кантемира до своих современников, составил грандиозное и уникальное книгохранилище, с академиком Евгением Викторовичем Тарле, с художником Михаилом Васильевичем Нестеровым, с директором музея «Мураново» Николаем Ивановичем Тютчевым, с доктором медицины, профессором-кардиологом Олегом Ипполитовичем Сокольниковым, с историком русской литературы и русского театра Сергеем Николаевичем Дурылиным, с Надеждой Андреевной Обуховой.

Маргарита Николаевна оказывала на меня влияние и нравственное, и эстетическое. Многое от ее жизнеощущения, от ее отношения к людям, трезвого и снисходительного, постепенно передалось мне. Она научила меня понимать живопись, раскрыла передо мной всю наивность моих «передвижнических» критериев. Ее суждения о художниках были еще глубже и точнее, чем о писателях. Так, о портретной живописи позднего Нестерова она отозвалась с исчерпывающей лапидарностью.

– Благородный выход из положения.

Некоторые мои литературные пристрастия, в которых я тогда признавался неохотно из боязни показаться заскорузлым провинциалом, – например, к Короленко – она во мне укрепила. На иных писателей, которых я по молодости лет еще недооценивал, она заставила меня посмотреть другими глазами. Одним из ее любимейших русских писателей был Сергей Тимофеевич Аксаков. Она утверждала, что самое трудное в искусстве слова – это вот такая аксаковская простота, сквозь которую видно все.

На Пушкине, Достоевском и Чехове наши вкусы сошлись сразу. Каждая мелочь пушкинской жизни вызывала у Маргариты Николаевны живой интерес. Она говорила о Пушкине как о родном по крови и духу человеке, которого она, кажется, только вчера утратила. Из романов Достоевского чаще всего обращалась к «Идиоту» – отчасти, быть может, под влиянием игры матери в инсценировке. Привязанность ее к Чехову становилась все тесней и тесней. В последние годы жизни Маргариты Николаевны я нередко заставал ее с «марксовским» томиком рассказов и повестей Чехова или с томиком его писем в руках, Я подарил Маргарите Николаевне составленную Н. И. Гитович «Летопись жизни и творчества Чехова», и Маргарита Николаевна читала ее, как школьники читают Конан Дойля и Дюма.

Лев Толстой вызывал у нас разногласия. У меня уже тогда было двойственное к нему отношение. Я и теперь убежден, что короче и точнее всех определил Льва Толстого московский священник, преподававший Закон Божий в арсеньевской гимназии, где училась моя мать. Одна из одноклассниц матери затеяла с законоучителем спор об учении Толстого. Батюшка терпеливо выслушивал ее, мягко возражал. Наконец терпение его лопнуло, и он прекратил дискуссию.

– Хоть он и гениален, а все-таки сумасброд, – выразил он свое отношение к Толстому.

Маргарите Николаевне было чуждо толстовство, но Толстого-художника она принимала почти безоговорочно. Я из мальчишеского озорства, «назло» поклонникам Толстого, как кому-то «назло» долго не читал Марселя Пруста Бунин, в чем он, употребив именно это выражение, признался в письме профессору Бицилли, долго не читал «Анну Каренину». Прочел я ее уже в студенческие годы, живя у Маргариты Николаевны.

Маргарита Николаевна все стыдила меня: как это я, начитанный в общем «мальчик», смею не читать «Анну Каренину»?

Поделиться с друзьями: