Невидимый град
Шрифт:
На другой день мы встретились с Николаем Николаевичем как ни в чем не бывало, и все потекло внешне по-прежнему, если не считать того, что со мной случилось. А случилось со мной нехорошее: какая-то брешь с того раза открылась в душе, и защитная перегородка, прочно охранявшая душу, разрушилась: я впервые допустила мысль, что та единственная любовь, для которой я родилась и живу, которой я с тоской и надеждой дожидаюсь, эта любовь не придет, и ее можно попробовать заменить другой, подходящей… Я усомнилась в вере своей, и это было моим первым и невосстановимым паденьем: так начала я терять свое целомудрие {92} .
Хотелось бы мне пропустить еще один эпизод, так он мимолетен
Отцвели белые каштаны. Мама, как и в прежние «мирные» времена, выполняла весенний ритуал: в выходной день она посылает меня во двор просушить на солнце и выколотить от пыли зимние вещи. Неподалеку от меня тем же делом занимается и наша соседка по подвалу — Даша Великолепная, как прозвали ее в детском доме за дородность и красоту. Это бывшая повариха Коноваловых. Сейчас ей помогает выколачивать вещи муж, рослый красногвардеец, только что вернувшийся с фронта. Она горделиво и ласково посматривает на мужа из-за круглого плеча, высоко подняв руки и перебирая ими растянутые на веревке вещи. Он протягивает ей что-то ярко горящее малиновым цветом на солнце и улыбается Даше покорно и влюбленно. Даша весело кричит мне что-то про хорошую погоду.
Как проста и радостна бывает жизнь! А я, могла ли бы и я жить так же?
За оградой мелькает знакомый белый китель и фуражка.
— Какая погода! Едем за город! — кричит мне NN, открывая калитку.
— Как же быть? — спрашиваю я. — У меня оторвался каблук, а в этих, — показываю я на свои домашние, — еще сыро…
— О, это не препятствие, — говорит он. — Сапожник на углу. Давайте туфлю.
Он исчезает так же молниеносно, как и появляется. Очень скоро мы его снова видим с починенной туфлей в руке. Туфля наполнена, как ваза, свежими ландышами. Мама одобрительно кивает головой и говорит:
— Вот как надо ухаживать за девушками! Так бывало в наше время.
Мы возвращаемся домой уже в темноте.
— Хорошо было? — спрашивает мать.
Я протягиваю ей вместо ответа огромный букет сирени. На душе у меня неспокойно. Почему? Ведь ничего не случилось дурного. Такого, чтобы… разве только слишком уж смело (мама сказала бы по-старинному «фамильярно») он обращался со мной. Эта рука, которую он забывает на моем плече, когда помогает перебираться через канавы и лужи, эти случайные прикосновения… Но ведь он же свой, товарищ, почти что друг… Да, ничего мне не понять в жизни, которая, как вода в разлив, подбирается ко мне со всех сторон. Поскорей бы уснуть — я устала. Только вымыться сначала, тщательно, долго мыться, чтоб стереть из памяти все следы чужих прикосновений. Какая таинственная вещь — вода!
Я прячу разгоревшееся от усталости лицо во влажную чашу сирени: от аромата еле заметно кружится голова.
— Надо вынести на ночь цветы — можно ими насмерть отравиться, — замечает мама.
С Александром Васильевичем мы по-прежнему неразлучны. Школа философской мысли была нами утрачена с закрытием философского факультета в Университете и после того — в Институте Слова. Теперь мы ловим любые сигналы, спешим на каждый отсвет мелькнувшего нам мира философской и богословской мысли. Москва велика, но редкий день мы не отправляемся на поиски места, где можно было бы услышать что-то интересное и новое, где сохранился живой росток подлинной русской культуры.
Так мы попали однажды всей компанией, вчетвером, к толстовцам в Газетный переулок, где помещалась вегетарианская столовая и где происходили их собрания. Что это за люди, о которых мы наслышаны с детства, что несут они нашему времени?
Первое, бросившееся в глаза при входе, — это плакат: «Я никого не ем». Не сразу доходит до сознания смысл, мы переглядываемся. NN давится от смеха. Николай Николаевич делает непроницаемое лицо. Александр Васильевич добродушно улыбается. Вокруг нас говорят,
что сейчас приедет председатель общества Владимир Григорьевич Чертков {93} , ближайший, преданный друг покойного Льва Толстого. Чертков был страстным проповедником учения, созданного последователями Толстого, к которому сам Толстой относился критически, разделяя далеко не все взгляды «толстовцев».— Сегодня выступление Бати, — говорит нам толстовец с породистым лицом и манерами аристократа. Он здоровается с нами за руку, и я замечаю, как не вяжется с его наружностью огрубелая и как будто плохо отмытая рука. Впоследствии мы убедились, что в этом человеке все было искренне. Он, действительно, плотничал и сапожничал — этот барин в грубой толстовке, подпоясанной добротным шпагатом. «Я никого не ем!» — и он не наденет пояс из кожи убитого животного. Это был Николай Сергеевич Родионов {94} , друг Черткова, его «альтер эго», как определял свое к нему отношение сам Чертков.
Я с любопытством рассматриваю толстовцев, которые один за другим появляются на трибуне и поучают нас… Слушаю и удивляюсь, до чего они все друг на друга похожи. «Замечаете, — шепчет мне сбоку NN, — у них интеллигенты стараются казаться мужиками, а мужики изо всех сил подражают интеллигентам». Обращаются друг к другу ласково, даже с оттенком подобострастия: «Дорогие братья и сестры». «Мяса не едят, но в речах поддевают друг друга, — шепчет мне с другой стороны Николай Николаевич. — Боюсь, друг друга они сильно покусывают!» — «Все люди едят своих ближних, — отвечаю я примирительно. — У этих не заметно ничего оригинального, чему бы нам поучиться». — «Как нет? — а женщины? — замечает NN. — Вглядитесь: это верх оригинальности! Где вы видели таких женщин, которые старались бы не нравиться мужчинам?»
Александр Васильевич укоризненно останавливает наши пересуды и говорит: «Посмотрите, какая замечательная фигура!» На возвышение поднимается огромный грузный старик с вдохновенным лицом, властным голосом. Это уже не серая посредственность, среднее многих слагаемых «братьев и сестер». Это вождь и диктатор, это последний язык пламени от уходящего в историю толстовского пожара. Около Черткова — самоотверженный Родионов. Пожалуй, на этих двух людях держалось все движение толстовства в России. Чертков говорил горячо и повелительно, но, если вдуматься в смысл, все было сухо, назидательно, без тени юмора или сомнения, он говорил как носитель всей правды на Земле, так, как будто не существовало и не могло существовать иного направления мысли или образа жизни, кроме «Я никого не ем».
Я слушала, и мне казалось, что они ограничены и как будто недостаточно образованны, хотя думать так о Черткове было странно. Я, помню, спросила своих друзей, что думают они, и какую же «пищу» вынесли мы для себя из вегетарианской столовой.
— Собрание бессильных мужчин и некрасивых женщин, — ответил в своем духе NN.
— Остро, но не исчерпывающе, — парирует его слова Александр Васильевич. — По-моему, здесь нет никакой загадки: это типичная русская народная секта со всеми своими классическими признаками: рассудочная и пытающаяся оторваться от исторических корней. Вы заметили — они, как сектанты, не допускают инакомыслия, с ними нельзя даже начать честный спор… Ни малейшего признака универсализма.
У нашего окна в подвале тем временем начинают появляться люди, не похожие на толстовцев. Это теософы или гностики, которые по-разному определяют свое направление, но их объединяет одно: они создают науку о духовной жизни. Тут члены теософического общества, антропософы — приверженцы учения доктора Штейнера {95} и его адепта в России Андрея Белого, в большинстве своем интеллигенты, в отличие от толстовцев стремящиеся к универсальному знанию. По сходству же с толстовцами они уверены в своей исключительной правоте не менее любых народных сектантов.