Невидимый огонь
Шрифт:
— Так-то, — сказала Мелания, думая тоже о Войцеховском. — Один раз он на моих глазах зарезал корову, когда больше некому было, а дать скотине околеть сердце не позволяло. И думаешь, он хоть изменился в лице? Ничуть! Но я видела, как он часами возился с запущенным абсцессом, когда можно было прикончить свинью, и никто бы слова не сказал. В первую зиму, когда я сюда поступила, кто-то привязал к дверной ручке участка больного щенка, а был лютый мороз, и оставил тут не иначе как помирать. Наверно, проезжие люди, потому что здесь ни у кого такого волчонка не было. Пес был при последнем издыхании — пневмония и вдобавок еще конъюнктивит в тяжелой форме. Глаза гноятся, шерсть взлохмаченная, бока ходуном ходят, сам дрожит и трясется всем телом. Не жилец, в общем. Неученая я, а и мне было ясно, что же говорить о Войцеховском — доктор. Считанные дни остались, если не часы. Не знаю что — может, бездушие, жестокость людская? — но что-то взорвало Войцеховского. Он так разволновался, таким я его не видела. Кутенок, я говорила тебе, был безнадежен, а он с ним возился-нянькался, как будто от этого
— Так это… Нерон?
— Да, и почти слепой. А ты не знала, Джеммик? Да главное для собаки ведь не зрение, а нюх и сердце… Ну, а мало ли бед натворил-учинил этот пустобрех Тьер, господи Иисусе, он не только ругается как матрос, он один раз загадил ему отчет в министерство, а другой раз содрал с паспорта фотоснимок, и пришлось ехать в милицию объясняться. А уж безобразил — в окно обзывал прохожих, раз ночью поднял всех на ноги. «Пожар!» — кричит, а то сделал короткое замыкание, так электрик битых три часа ковырялся, пока нашел причину. Да разве Войцеховский, который во всем любит чистоту и порядок, стал бы терпеть это от человека? Ни в жизнь, головой ручаюсь! А от этого чучела, нате вам, терпит. Что сделаешь — кого мы любим, от того готовы терпеть все… Этот говорун и трещотка ему вроде бы подарок от сына, вот попка и дурит, озорует, как балованное дитятко. Он-то потешный, слов нет. Животики надорвешь. Но чтобы такого держать дома… В три дня от него поседеешь. И попробуй он, едрена вошь, сыграть со мной такие штуки, как с Войцеховским, я бы, наверно, как запустила в него чем ни попадя, и тогда нежной дружбе конец, шабаш, потому что зло этот болтун помнит, не забывает, как и его хозяин. Вылитый Войцеховский, кровная родня.
— Странная птица, — сказала Джемма, имея в виду Тьера.
— Да, странная птица, — согласилась Мелания, имея, однако, в виду Войцеховского. — Я так и не раскусила его, хотя за девять-то лет мы с ним, как говорится, пуд соли съели.
— Наверно, — сказала Джемма, не вникая в Меланьины слова, а только рассеянно ей вторя. Очнулась: девять лет ведь и в самом деле срок огромный, за эти годы в ее жизни произошло столько перемен! Девять лет назад она еще не была даже подростком, и мама жила еще вместе с отцом, к тому же они считались дружной парой, и втроем они жили еще в Лигатне, где у них была белая корова, какой ни у кого в округе не было — все держали латвийскую бурую, — белая корова по кличке Снежинка, и как раз над их домом проходила воздушная трасса, самолеты летали над головой, мигая бортовыми огнями, и она, начитавшись в журнале про стюардесс, надумала стать стюардессой, но потом влюбилась в одноклассника Гирта, тот решил пойти в моряки, и она передумала — захотела плавать, но, узнав, что в мореходку девушек не берут, проплакала весь вечер. Ей казалось сейчас, будто все это было в доисторические времена…
А Войцеховский? А Мелания? За эти годы они пуд соли съели… А что еще с ними произошло? Изменилось ли что-нибудь в их жизни, или они просто жили и жили, понемногу старея, что, должно быть, ужасно?
«Просветление, — вдруг вспомнила она безо всякой связи с предыдущим, — вспышка…»
Что такое просветление? Всего лишь красивое слово? Душевное состояние? Или чувство?
Джемма старалась найти в своей памяти что-нибудь такое, что бы заслуживало этого названия, но искала тщетно, будто оно было достоянием только Войцеховского и тот лишь на короткий миг великодушно приоткрыл занавес в неведомый ей мир, из которого шел искристый свет и о существовании которого она не подозревала.
Этот сон он видел много раз, столько раз, что теперь даже во сне угадывал мнимость происходящего. Но вопреки тому, что он это сознавал, впечатления всегда поражали его так глубоко и непосредственно, с такой остротой, что он просыпался в холодном поту, с глухо стучащим сердцем и долго потом лежал с открытыми глазами, вслушивался в мягкие шумы ночи, льющиеся из погруженной во тьму и покой округи. Он приходил в себя долго и мучительно, больше всего боясь опять заснуть, чтобы вновь не попасть в силки кошмара.
Во сне его убивали.
Его убивал Витольд Стенгревиц, как и Зенона, и он, так же как брат, лежал среди двора, не в силах больше идти, и, упираясь руками в землю, пытался хоть приподняться, но не мог и только барахтался в выжженной солнцем траве, чувствуя себя смешным и жалким, извивался, как раздавленный червь, как раз в тот момент, когда больше всего не хотелось быть смешным и жалким. Он всячески старался встать на ноги и в отчаянии клял свою слабость и немощь, беспомощность и бессилие, что было низким предательством по отношению к нему собственного тела в этот решающий час. Он сумел лишь поднять голову, чтобы заглянуть в круглый темный глаз ствола, и еще он мог медленно ползти, не больше того. И все же он делал, по крайней мере, то, что мог; дрожа от напряжения и выкрикивая проклятья палачам и смерти, которую презирал и которой, как всякое живое существо, боялся, он с упорной, неистовой яростью и с леденящим ужасом лез прямо на ствол, глаз которого перед ним ширился и разрастался, превращаясь в черный, тяжко гудящий тоннель…
Сквозь сонные звуки одетой ночной мглой местности в открытое окно докатились далекие глухие раскаты. Оконный проем призрачно высветило бледным сияньем, раздался ослабленный далью рокот — сюда шла гроза. Войцеховский
лежал с открытыми глазами, наблюдая, как она приближалась: как нарастал грохот и нервным трепетным светом все чаще проявляли квадрат окна вспышки, как взвилась занавеска и снаружи влился глоток тяжелого влажного воздуха.Так бывало всегда — проснувшись, он анализировал свои ощущения, и ему почти каждый раз удавалось понять, какие внешние раздражения заставили его вновь пережить всю жуть такого знакомого сна. Но что меняла его способность понять и объяснить? Могла ли она предотвратить хотя бы повторение сна? По опыту он знал, что нет и что рассудок не властен над токами подсознания. И только ли в его сон ворвался первый весенний гром эхом далекой войны? Тоже вряд ли. Об этом просто не принято говорить вслух. В эту грозовую ночь, напоенную ароматом цветения, влагой и теплом, картины прошлого наверняка являются в снах и другим людям такой же или схожей судьбы, которых с каждой весной становится меньше и меньше, ведь люди с такой биографией долго не живут.
И Феликс Войцеховский с момента своего возвращения отчетливо знал, что срок ему отпущен, скорее всего, недолгий, и нынешний рубеж уже превосходил его ожидания и надежды: он не рассчитывал переступить порог своего пятидесятилетия. И разве сознание краткосрочности жизни — наряду с обстоятельствами и средой — не лепило его характер и образ действий? Не побуждало ли оно постоянно развивать до предела свои способности и таланты, ничего не откладывая на завтра, которого может и не быть? И, ощущая себя обобранным и ограбленным, не стремился ли он в свою очередь отнять, оттягать у судьбы все, что только можно еще успеть, и к тому же любою ценой, хотя бы сжигая свечу жизни с обоих концов, ведь тот, кому не суждено жить долго, живет жадно. Carpe diem! [14] Он не желал чахнуть и тлеть, холить себя и беречь, лишь бы несколько отдалить конец. И всегда — как тридцать лет назад, так и нынешней ночью, — когда назревала гроза и сюда плыли, катились раскаты грома, больше всего он боялся, как и во сне, предательства собственного тела. С неослабным бдительным подозрением следил он за своим троянским конем — застарелым своим ревматизмом, который изредка выбрасывал его из седла: в один прекрасный день тот мог уложить его окончательно и бесповоротно, сковав члены и сделав беспомощным тело, погасив желания и притупив инстинкты. Его страшила та минута, когда жажду жизни перестанет подкреплять жизнеспособность, сам он мог ведь этого и не заметить, как не замечает этого перехода большинство людей. И кто же ему скажет, если он вовремя не скажет себе сам: хватит, Войцеховский, довольно, искусство умереть одно из величайших искусств в мире, искусство умереть — второе после искусства жить! Его мало заботило все, что будет с ним post mortem [15] , и он желал только одного — чтобы в решающее мгновенье у него достало смелости поднять голову и взглянуть в черный и круглый глаз ствола…
14
Пользуйся днем! (Лат.)
15
После смерти (Лат.)
Его ладони коснулся мокрый, прохладный нос Нерона. По каким-то ему одному ведомым признакам пес безошибочно узнавал, что хозяин проснулся, тонким слухом улавливая перемену в ритме дыхания. И, спустив руку за край дивана, Войцеховский стал гладить голову собаки своими чуткими пальцами, столь привычными к соприкосновению с живой тварью, что из них струился властный и успокаивающий магнетизм. Нерон подполз на брюхе еще ближе и застыл в сладостной и блаженной преданности, с какой из всех прирученных существ к человеку относится, пожалуй, только собака.
И, рассеянно лаская пса и чувствуя на своем лице его мягкое тихое дыхание, Войцеховский думал, что во сне он всегда переживает не только собственную смерть, но вновь и вновь — смерть Зенона. Может быть, в его подсознании, складывающем во сне причудливые мозаики из когда-то случившегося, осколков возможного и нереального, гибель брата осела как самая тяжкая утрата? Или неизбывную остроту всему придала новизна, ведь до этого — до весны сорок первого года, когда в их дворе полицаи застрелили тяжело раненного Зенона, которого отец прятал в бане, — до этого дня он никогда не видел, как бьют лежачего и как убивают человека.
То была война и не война, в этом можно и нельзя было винить войну, хотя война и втянула их всех против воли в свои страшные жернова. Не они решали — начать эту заваруху и резню или не начать, и не они были за все это в ответе. Но кто же может отвечать за все? У каждого своя сфера ответственности, свое «от и до». И были только сферы и огненные, кровавые скрещения этих сфер, в которых сталкивались… идеи? Убеждения? Классовые противоречия? Взгляды?
Какие же убеждения связали с «новым порядком» Стенгревица, который, наверно, даже не представлял себе его сути? Какие идеи могли объединить извечных врагов — отпрыска немецких баронов с правнуком бывших крепостных? Право убивать? Возможность грабить? И был ли Зенон Войцеховский для Стенгревица в первую очередь коммунист, представитель той власти, которая отрезала у хутора Лиготне пять гектаров земли, или прежде всего — красивый, заносчивый и видный собою поляк, этот вшивец и нищий, которому в школьные годы Витольд втайне бессильно завидовал и над которым обрел наконец превосходство, хотя этого превосходства не давали ему ни ум, ни сила, а только оружие в руках? Оружие многим давало возможность себя утверждать и чувствовать свою власть над другим человеком.