Невыдуманные истории
Шрифт:
2
Пять лет учебы в университете не оставили в моей памяти никакого следа. Наверное, потому, что настоящим студентом я был только на первом курсе. Я много писал для газеты, и не только стихи, но и очерки, корреспонденции, зарисовки, и уже летом 1954 года редактор «Зорьки» Анастасия Феоктистовна Мазурова пригласила меня в штат газеты литературным сотрудником, разрешив продолжать учебу на стационаре. Сделать это было невероятно трудно: я куда больше времени проводил в редакции, чем в университете. Но если в обычные дни я хоть заглядывал на одну-две лекции, то в командировках отсутствовал неделями, аккуратно появляясь лишь тогда, когда платили стипендию. Поскольку учился я на одни пятерки и работал по специальности, в деканате на мои прогулы закрывали глаза. Кончилось все в начале 1957 года. Как всегда, я сдал зимнюю сессию на отлично. Кроме меня на одни пятерки сдала Галя Морунова. Она была дочерью генерал-лейтенанта авиации, повышенная стипендия скорее утоляла ее самолюбие, чем решала какие-то житейские проблемы; для меня же она означала
Уже с первого курса многие наши ребята активно печатались в республиканских газетах и журналах. Но комсомольские взносы, как все нормальные люди, платили только со стипендии — никто свои гонорары учитывать и не думал. И лишь я один, идиот, аккуратнейшим образом платил взносы не только со стипендии, но и, как положено, со всех гонораров, — а в ту пору я уже много писал не только для газет, но и для радио, телевидения, документального кино, — и даже из зарплаты, которую получал в «Зорьке». Ведь я уже был семейным человеком, так что приходилось крутиться, да и вообще зуд писательства просто одолевал меня. И вот какой-то умник в комитете комсомола университета подсчитал, что я, видите ли, зарабатываю чуть ли не побольше иного профессора — страсть считать деньги в чужих карманах у большевиков была в крови, в генах, а лозунг «грабь награбленное» порой принимал самые гротескные формы, — и доложил об этом по инстанциям. И меня, одного из двух (!) студентов четвертого курса, которые сдали сессию на отлично, вообще лишили стипендии. Ну, слишком уж я им показался богатым. А моя жена, которая еще только заканчивала педучилище, к концу каждого месяца относила в приемный пункт молочные бутылки, чтобы купить хлеба. Стипендии она не получала, физрук педучилища, некто Леус, тип грязный и подлый, которого и на пушечный выстрел нельзя было подпускать к девочкам-студенткам, попытался пристать к ней, но она резко отшила его, и в отместку он поставил ей по физкультуре тройку. Увы, кое-кто из девчонок не выдержал его гнусного давления и заплатил за стипендию связью с этим подонком. Все знали об этом и все молчали, боялись.
Оба мы были, что называется, без кола, без двора, голые и босые. В новелле «Стакан молока» я уже рассказал, в каких ужасных условиях жила моя будущая жена. Нам приходилось обзаводиться буквально всем — от тарелок и стаканов до постельного белья; при всем своем желании родители ничем не могли нам помочь. Я никогда не забуду, как навзрыд плакала Людмила: выстояв огромную очередь в ГУМе, она купила фарфоровую сахарницу и в толчее выронила и разбила. Что тут говорить, 400 рублей стипендии были для нас совсем не лишними. Тем более что именно в это время хозяйка увеличила квартплату. В декабре к ней переехал внук — здоровенный кучерявый балбес, который зализывал душевные раны после очередного развода. Он нигде не работал, валялся на диване в соседней комнате и днем и ночью крутил радиолу. Музыка ревела во всю мочь, за тоненькой дощатой перегородкой мы не могли заниматься — оба готовились к зимней сессии, а когда я попросил его приглушить звук или хотя бы не крутить пластинки по ночам, он лишь нагло ухмыльнулся мне в ответ. Драться с ним я не мог, он был куда массивнее и здоровее меня, к тому же бабка тут же выгнала бы нас на улицу, а в Минске снять отдельную комнатку в то время была проблема. И мы, сжав зубы, зубрили под «Рио-Риту», «Брызги шампанского» и «Утомленное солнце», под песни Леонида Утесова и Клавдии Шульженко истмат, диамат и прочие прелести, а я еще строчил очерки и зарисовки для газеты или радио.
Самое забавное случилось через месяц. Я отдал хозяйке, комаровской торговке, квартплату. Она пересчитала, слюнявя короткие толстые пальцы, и сказала:
— Надо двадцаточку надбавить.
— За что? — удивился я.
— Как за что? — произнесла хозяйка. — А музыку вы слушали? Слушали. За электричество мне надо дополнительно платить? Надо. Так что гони монету. Или вот тебе Бог, а вот порог.
Объяснять ей, что нужна нам та музыка, как чирей на заднице, было бессмысленно — я молча заплатил. Зато в университете я не молчал. Я тут же написал заявление о переводе на заочное отделение, изложив все, что я думаю о тех, кто лишил меня честно заработанных горбом и знаниями четырех сотен, — на стационаре без стипендии делать мне было нечего, только зря время терять. Сдав несколько дополнительных экзаменов и зачетов — на заочном учились шесть лет вместо пяти, я окончил университет вместе со своим курсом, с теми, с кем начинал в далеком 1953 году.
Я уже упоминал, что редактором «Зорьки» была Анастасия Феоктистовна Мазурова — жена двоюродного брата первого секретаря ЦК, маленькая, худенькая и шустрая, похожая на общипанного воробья. Хотя сам Кирилл Трофимович, по слухам, к свояченице не благоволил, пользовалась она своей фамилией весьма умело. Подписывая внутриредакционные документы буквой «М» с закорючкой, на всех наших командировочных удостоверениях и иных официальных бумагах фамилию свою она писала полностью, крупно, четко и разборчиво. Когда кто-нибудь из нас приезжал в областной город или в райцентр в командировку, эта подпись производила на начальство, которому мы представлялись, ошеломляющее впечатление.
— Это кто, жена Мазурова?
— Да, конечно, — с чистой совестью отвечали мы. Ведь у нас никто не спрашивал: «Это жена первого секретаря ЦК?» Называли только фамилию, так что мы были абсолютно честны. На кой черт нам было всякому встречному поперечному докладывать, что этот Мазуров
работает шофером в гараже ЦК и даже не возит своего знаменитого братца, а какого-то другого начальника, что он простой и хороший мужик, который охотно участвует во всех наших сабантуйчиках.Посланцы жены Мазурова мгновенно окружались вниманием и заботой, иногда даже чрезмерной. Не помню случая, чтобы за десять с лишним лет моей работы в «Зорьке» мне не предоставили по звонку из обкома или райкома лучшего номера в гостинице, не обеспечили билетами на поезд или автобус, даже машину для разъездов по сельским школам давали и сопровождающего, чтобы я, не дай Бог, не нажаловался редактору на невнимательность местных властей и не написал ничего лишнего. Они не представляли, что «лишнего» в нашей газетенке и быть не могло: критиковать нам разрешалось только Вову Пупкина, двоечника и разгильдяя; разваливающиеся сельские школы, которые нуждались в срочном ремонте, отдельные учителя-пьяницы, которые ничему не могли научить детей, кроме сквернословия, формализм, пронизавший всю пионерскую работу, показуха, знаменитое «три пишем, два на ум кладем» — все это нас не касалось.
Мазурова любила меня вполне эгоистической любовью — я работал в газете, как черный вол. Один мог состряпать целый разворот, по первому слову мчался хоть на край земли, добывал интересные материалы, предлагал необычные темы, затевал игры, вызывавшие мешки восторженных детских писем — одним словом, всегда мог «вставить фитиль» нашим постоянным соперникам — газете «Піянер Беларусі». Эта любовь не мешала ей держать меня в черном теле: работая больше всех в редакции, получал я всех меньше. Гонорары у нас платили не за количество и качество написанного, а как Бог на душу редактору положит. А Бог заставлял ее свято блюсти табель о рангах — заведующие отделами, например, получали за одну -две заметки больше, чем я за десяток материалов, расхваленных на редакционных летучках. Кстати, когда я стал и.о. заведующего школьного отдела, это же правило распространилось и на меня: я стал писать куда меньше, а получать больше.
Этим « И. о.» я пробыл лет десять. Чтобы стать полноценным заведующим, нужно было вступить в партию. Я уже понимал, что без партбилета осужден прозябать в журналистике на последних ролях, будь я хоть семи пядей во лбу. Несколько лет у нас в партию никого не принимали, и я все не решался начинать об этом разговор. Затем приняли сотрудника, который не отличался ни особыми способностями, ни преданностью газете — с утра он раскладывал на своем столе кипы детских писем, делал вид, что отвечает на них, а сам кропал свои рассказы. Тем не менее редакторша постоянно ставила его нам в пример. Когда бы она ни заходила в кабинет, человек сидел и работал, зарывшись в письма по уши, а мы трепались или играли в шахматы, или читали совершенно посторонние книги — в нашей маленькой газетке был огромный штат, и никто на работе не надрывался. Уже назавтра новообращенного коммуниста назначили заведовать отделом пионерской жизни. После этого я обратился к парторгу редакции Ольге Васильевне Васильевой: примите и меня. Отношения у нас были вполне дружеские, и я удивился, когда она потупилась и стала мямлить что-то невыразительное: мол, для интеллигенции существуют квоты, надо получить рекомендации, узнать мнение редактора и т.д. и т. п. Я не сомневался, что рекомендации даст мне она сама и мой добрый приятель фотокорреспондент Фома Фомич Чехович. «Поговори с Мазуровой», — попросил я. Несколько дней Ольга старательно избегала меня. Наконец я застал ее в кабинете одну и в упор спросил:
— Ольга Васильевна, скажите прямо — в чем дело?
— Миша, — взмолилась она, — не мучай меня. При всем своем расположении к тебе, Анастасия Феоктистовна никогда не позволит нам принять тебя в партию, а райком не допустит даже обсуждения твоей кандидатуры на парткомиссии. Неужели ты забыл, что у тебя написано в пятой графе?! Неужели ничего не понимаешь?
А я и впрямь забыл про знаменитую пятую графу. Забыл, в какой стране живу. Вот и получил очередную плюху. И поделом.
Больше я не пытался вступить в партию. И благодарен судьбе за то, что она уберегла меня от этого. По крайней мере мне не пришлось подписывать несколько подлых «открытых» писем, обвинявших израильских сионистов во всех смертных грехах, — беспартийному, мне было куда легче отказаться от такой сомнительной «высокой чести», чем членам партии.
Ох уж эта партия... У нас работал Дмитрий Иванович Наседкин, высокий красивый человек с благородной осанкой и доброй улыбкой, изредка красившей его обычно угрюмое, морщинистое лицо. Всегда тщательно выбритый, наглаженный, в начищенных до зеркального блеска башмаках, аккуратист во всем, среди нас, охламонов, одетых и обутых кто во что, он выглядел как красавец павлин, ненароком попавший на утиную ферму. Дмитрий Иванович был гораздо старше меня. На фронте, выходя из окружения, он закопал где-то в лесу свой партбилет: тогда это делали многие, ведь немцы расстреливали коммунистов на месте. За это его исключили из партии и послали в штрафбат. Свою вину он искупил, как тогда говорили, кровью — в одном из боев был ранен. Долгие годы Наседкин посвятил тому, чтобы восстановиться в партии. В какие инстанции он только не писал, но все было напрасно. Это угнетало его, мешало работать. Журналист он был, честно говоря, слабоватый, писал сухо, казенно — это еще сошло бы в районной газете, но для детской не годилось. Во «взрослую» же его, как исключенного из партии, не брали, хотя он не раз пытался куда-нибудь перейти. От тоски он начал писать детские рассказы — старший брат Дмитрия Ивановича был довольно известным московским литератором, вот и он решил попробовать себя на новом поприще. Благо, свободного времени хватало. Работал мучительно, по двадцать раз переписывая одно и то же, слово не давалось ему — на все это было жалко смотреть. И все-таки два или три его рассказа, слегка подправив, мы напечатали в газете. Он радовался им, как ребенок, хотя не мог не понимать, что в литературе у него нет никакого будущего.