Нежная спираль
Шрифт:
Под конец все уже двигались, как сомнамбулы, и глаза у всех покраснели от недосыпа. Женщины осторожно раскладывали на настилах метелки сорго и ветки граба, чтоб гусеницам было куда заползти, когда они решат, наконец, свивать свою кутанку, свою глухую темницу без единой щелочки. Но и листья шелковицы женщины не переставали таскать и расстилать на настилах, потому что шелковичный червь еще не кончил своей большой последней трапезы. Дядина телега продолжала тарахтеть по улицам медленно и тяжело, как второе пришествие, другой дядя совсем примолк, а Йосо курил по полторы восьмерки в день. Медленно, но неуклонно все двигалось к заветной цели.
Но вот пришел день, когда горы, давно уже курившиеся Комичиной-Дупкой и хмуро взиравшие на деревню начали окутываться тучами. Горы медленно подступали к деревне, неся в своем зеленом подоле белые сугробы снега, оставшиеся еще с зимы. Мы знали, что перед дождем горы всегда подступают ближе, их можно разглядеть во всех подробностях, и появляется обманчивое чувство, будто, если протянешь руку, до них можно дотронуться. Но на этот раз никто не протягивал руки, все, видно, боялись ноздреватых снежных сугробов в подоле гор. От них веяло холодом. Дядя попытался пошутить, что вот, мол и горы подходят поближе, чтобы посмотреть на нашего шелковичного червя,
И горы действительно пришли.
Они пришли с громом и треском, тяжелый ветер пронесся по деревне, подняв тучи пыли, дома исчезли в этой пыли, стало темно, крупные капли дождя застучали по земле, словно сотни людей бежали босиком, громко стуча по земле босыми пятками. Женщины кинулись в дом закрывать окна и двери, опускать занавески, чтобы губительная пыль не ворвалась к гусеницам. Бабушка Велика вынесла старое решето, перевернула его вверх дном и начала сеять, надеясь этой ворожбой отвести грозу. Но порыв ветра вырвал решето у нее из рук, покатил по двору и вынес на улицу, хлынул ливень и в считанные мгновения на нас обрушилось небо. Туча неслась по самой деревне, подминая ее под себя, молнии огненными языками облизывали мокрые крыши домов, над самыми нашими головами что-то трещало и рушилось, мы все были словно во взорванной каменоломне. „Черви! Черви!“ — вопили женщины, ослепшие от ярких молний, оглохшие от раскатов грома, и кидались под дождем от дома к сараю, от сарая к дому. Потом они перестали метаться, впадая постепенно в какое-то странное оцепенение. Только дурачок продолжал левой рукой рвать листья. Его глаза и все лицо были странно оживлены, русая борода точно искрилась. Может быть, вот такие грозы и видел наш дурачок, когда смотрел не в глаза тому, с кем разговаривал, а куда-то далеко — далеко, словно бы за горизонт.
Помню, что когда гроза ушла, женщины сдвинулись со своих мест, медленно пошли к дому и, перешептываясь, боязливо заглянули туда. Я тоже посмотрел: на настилах ничего не шевелилось. Тишина повисла в доме. Шелковичный червь не потрескивал, как стадо коз, запущенное тайком на свежую порубку, и ни одна козявка не двигалась. Тишина и полумрак струились из всех углов, из-под всех настилов. Вот она, наконец, та настоящая тишина и настоящий полумрак, которые так любит эта тихая и кроткая козявка. Она зародилась, как вселенная, или как идея, почти из ничего, у женщин за пазухой, и во время грозы превратилась в ничто… Мама тихо заплакала.
Мама тихо заплакала, уставившись взглядом в полумрак. Она не позволила ни одной осе зажужжать над шелковичным червем, ни одному фараонову муравью не удалось доползти до настилов, ни один резкий звук за все время не нарушил покой шелковичного червя, и яркий свет мама не пропустила в окна, и ветру не дала подуть, и человека с дурным глазом не подпустила. Но грозу никто не мог остановить, ее ужасные раскаты потрясли дом до основания. Тонкая шелковая нить, которую дядя называл великим шелковым путем из Европы в Азию, порвалась так же ненароком, как ненароком по всей вероятности и появилась.
Много лет прошло с тех пор, но чем больше времени проходит, тем настойчивее напоминает о себе эта история, стучит в моем сознании, как дятел, не дает мне покоя. И сколько раз возвращаюсь я к ней, столько раз вижу все одну и ту же картину: гроза уходит, раскаты ее все глуше и глуше, со стрех звонко капают капли, горы едва видны, в зеленом их подоле белеют ноздреватые сугробы, женщины стоят на пороге дома, не отрывая глаз от мертвых шелковичных червей на настилах. Не выдержали они грома, и когда небо обрушилось сверху, точно взорванная каменоломня, тихая и нежная козявка погибла; мужчины тоже стоят молчаливо и неподвижно, только дурачок продолжает левой рукой обрывать листья, а позади всех стою я, босой, остриженный ножницами, и смотрю на сумеречный дом. И на что я, собственно, смотрю? На мертвого шелковичного червя смотрю или на что-то другое в этой дальней дали? И мне часто приходит в голову, не разглядываю ли я вместо воспоминаний свои тихие и кроткие сюжеты, погруженные в полумрак и тишину?
АУТОПСИЯ ТЕЛА
В Софийской котловине есть один глухой район, где только и увидишь, что бродячих собак, болота, тополя с сотнями ворон на ветках, непроходимые заросли камыша и дуплистые вербы, от старости сплошь покрывшиеся наростами грибов. В давние времена здесь был монастырь, пастухи рассказывали мне, что он носил имя святого Тудора. Монастырь, однако же, провалился сквозь землю, и на его месте стоит лишь сколоченная из досок маленькая часовня с деревянным крестом, показывая, где была когда-то христианская обитель. После исчезновения монастыря округа одичала, земля заболотилась, заросла густым камышом. Среди камыша попадаются лужки, траву там, по-моему, не косят, а овец пасут. Заросли камыша пересечены кое-где колеями дорог, которые напоминают о том, что одичало здесь еще не все. Колеи постепенно зарастают, теряются в камышах, так что идешь, скажем, по такой колее и вдруг упираешься в стену камыша высотой в два человеческих роста, над стеной подымаются высокие тополя, посаженные здесь, чтоб отсасывать воду из заболоченной почвы, с тополей неохотно снимаются вороны, сбиваются в черные тучи и летят над головой, роняя свое однообразное и нескончаемое: „Карр!.. Карр!“ Я частенько сиживал там на поваленной вербе — курю, молчу и слушаю, как издали летят вороны, несут на сотнях крыльев тучу, а потом раздирают ее на части и развешивают на высокие тополя. При этом птицы всегда спорят и ссорятся из-за каждой ветки, хотя веток для них вполне достаточно.
Глухое место это находится на северо-востоке от Долни-Богрова. Я временами приезжал туда, рассчитывая поохотиться на диких уток и на бекасов, но удача ни разу не улыбнулась мне. Не помню даже, стрелял ли я. Бывал я и один, и с приятелями, и всегда одно и то же — ни дикой утки, ни бекаса. И хотя ничего не попадалось, я снова и снова пускался бродить по этим глухим местам, полагая, что должен же я в такой глухомани в конце концов наткнуться либо на утку, либо на бекаса. Но, к сожалению, неизменно заставал одну и ту же картину — камыши, бродячую собаку, хромую или одноглазую, и стаи ворон на тополях с их однообразным: „Карр!.. Карр!..“ Эти вороны, быть может, были свидетелями того, как ушел под землю монастырь святого Тудора, а, может, сама святая обитель их и разводила, кто знает!.. Года три или четыре назад — не помню точно, помню лишь, что стояла теплая осень и было много грибов, — мы с сыном отправились
на охоту. Только мы перешли мост у села Долни-Богров, как увидели множество людей, рассыпавшихся по выгонам по обе стороны Ботевградского шоссе. Они брели по одиночке, медленно, и каждый смотрел то себе под ноги, то налево, то направо, причем смотрел очень внимательно, словно искал что-то потерянное — деньги или какой-то ценный предмет. Брели они и вдоль дамб, ограждающих каналы, так что нечего было и надеяться, что в каналах осталась хоть одна дикая утка. Мы с сыном остановились, чтобы решить, куда же нам теперь податься. Решали, решали, и свернули налево, к исчезнувшему монастырю — авось на этот раз глухомань все же подкинет нам дикую утку или бекаса.Мы собрали и зарядили ружья, а я все поглядывал на бредущих по выгону людей. Некоторые из них наклонялись, что-то срывали, сорванное клали в пластиковый пакет, выпрямлялись и брели дальше.
Я понял, что это грибники.
Тот, кто, не будучи сам грибником, наблюдает, как эти люди собирают грибы, непременно их пожалеет.
Очень это жалкое зрелище — идет грибник и смотрит себе под ноги, рыщет, мотается туда-сюда, прочесывает прочесанный скотиной выгон — а до скотины он был уже прочесан другими грибниками. Но хотя другие грибники прошли уже по выгону, новые этого не знают, думают, что они первые, и спешат обшарить выгон. Я не раз наблюдал — и не только той осенью, но и раньше, — до чего печально это выглядит: идет, к примеру, по дамбе грибник, здесь сорвет гриб, там сорвет гриб и исчезнет за купой верб. Сразу же за ним появляется следующий грибник, идет по пятам первого, ищет, зыркает вокруг глазами, однако грибов не обнаруживает. Проходит и второй грибник, исчезает за купой верб, а в это время уже появляется третий, с тобой не здоровается, в разговор не вступает, а только зыркает глазами по дамбе и, если наклоняется, то не за грибом, а лишь за ножкой гриба, выброшенной прошедшим раньше грибником… Так и тянутся грибники, грибник за грибником, протаптывают едва заметные тропки на овечьих выгонах, рыщут, мотаются туда-сюда, и у каждого в руке яркий пластиковый пакет. Вот и спрашиваешь себя — отчего это человек бредет так нелепо, уставившись себе под ноги, вместо того, чтобы устремить взгляд вперед и увидеть, как синеют далекие, но манящие горы? Или он боится этих манящих синих гор, оттого и не смотрит на них, а сосредоточился на этом дурацком грибе — шампиньоне и черт его знает, как он там зовется, и мотается туда-сюда, и ищет, будто сокровище потерял! Хорошо еще, если гриб, который он найдет, окажется съедобный! А если ядовитый?.. Я с детства помню, как все цепенели при упоминании таких слов, как ядовитая змея или ядовитый гриб. В своей небогатой событиями жизни я ни разу не видел человека, ужаленного змеей, но человека, отравившегося грибами, помню. Воспоминание это тоже относится к детским годам, у нас в деревне был один мельник, человек пришлый, вот он и отравился поганками. У мельницы столпился народ, в основном мужики, курят, тихо разговаривают, немного позади — женщины, среди них и мы стоим, ребятня, смотрим на угрюмые лица мужиков, разрезанные глубокими морщинами, на чей-то резкий профиль, небритую щеку, табачный дым. За мужиками зияет открытая дверь мельницы. В эту открытую дверь нырнули приехавшие из города незнакомые люди, и среди них человек в белом халате. Мельничные коньки молчат, глухо гудит отведенная от желобов вода, из уст в уста передаются шепотом незнакомые, страшные и таинственные слова, они тоже отдаются в ушах глухим гулом, точно отведенная от желобов вода, и слова эти: аутопсия тела. Для того и явились из города незнакомые люди, и среди них человек в белом халате — они приехали сделать аутопсию тела. Один мужик из толпы рассказал, как он встретил мельника с грибами и не то чтоб засомневался, а прямо-таки сразу увидел, что грибы ядовитые, и сказал мельнику, мол, это не опята, которые растут на пнях, а поганки, но мельник засмеялся и ответил, что это самые настоящие опята и есть. И что получилось? Получилось, что как засмеялся мельник, так, смеясь, на тот свет и отправился, — заключил мужик. Самого мельника я уже не помню, но в ушах у меня иногда глухим гулом, точно вода на мельнице, отдается: аутопсия тела.
Мы шли к одичавшим местам, где провалилась святая обитель, и я думал — не то же ли происходит и в жизни? И что, в сущности, я ищу? Ни съедобных грибов не находил я в моей небогатой событиями жизни, ни ядовитых! Разве что наткнешься на выброшенную кем-то другим ножку. По ножке этой и поймешь, что грибники прошли задолго до тебя и если что можно было найти, то они все уже и нашли. Значит, нечего и утыкаться носом в землю, а надо смотреть далеко вперед, где синеют дали и манящие горы привстают тебе навстречу. Когда-нибудь мы, может быть, туда и пойдем, но теперь, когда за плечом у нас ружья, мы свернем вдоль дамбы и углубимся в камышовые заросли на месте утонувшей и затянутой болотой святой обители.
Почему господь допустил, чтобы целая обитель провалилась сквозь землю, а место, где она стояла, превратилось в болото и одичало? Но у меня не было времени размышлять над тем, как и при каких обстоятельствах одичало это место, потому что мы увидели дым, такой густой и тяжелый, что, опустись он на камыши, он подмял бы их под себя. Вместе с тяжелым дымом до нас долетела незнакомая речь и яростный собачий лай. Собаки выскочили из камышей прямо на нас, целой сворой, голодной и злой. Ни одной породистой собаки среди них не было. Сброд этот напоминал своры бродячих собак, с той разницей, что бродячие собаки, завидев человека, мгновенно исчезают в камышах, эти же, наоборот, бежали прямо на нас. Все они до одной были тощие и костлявые. Мы выстрелили в воздух, собаки тут же повернули и кинулись обратно в камыши с таким визгом, словно мы в каждую из них всадили по пуле. Послышались мужские голоса, каждый из мужчин выкликал какое-нибудь собачье имя, собаки постепенно смолкли, а мы вышли к площадке, где, похоже, было развернуто производство кирпича. На выровненном гумне лежал еще необожженный кирпич, иные были поставлены на ребро, чтобы скорее сохли, другие елочкой сложены в штабеля. Когда кирпич складывают таким образом, он хорошо проветривается и быстро сохнет. За штабелями дымились два сооружения в виде усеченных египетских пирамид — там кирпич обжигался. Людей было немного. Две женщины переворачивали сырец, несколько мужчин работали в глубокой яме, их мотыги сверкали на солнце… По другую сторону от нас стояли камышовые шалаши, между шалашами виднелись мужчины и женщины, одни плели цыновки из камыша, другие скатывали их трубкой и куда-то уносили. Точнее, уносили за шалаши, а нагружали ли их там на повозки или просто складывали, видно не было.