Нежная спираль
Шрифт:
Теперь они собирали разбросанные по снегу лыжи и палки и говорили о мальчишке как о каком-то мираже, на их лицах можно было прочесть растерянность и бескрайнее сожаление о том, что такое чудо ускользнуло у них из рук. С помощью двух грубых дощечек и корявой палки наш маленький лыжник обставил всех чемпионов. И чтобы читатель понял, какими же дикарями были мы в те годы — впрочем, вероятно, мы и теперь такие, — добавлю: когда нам рассказали все это, Петефи пришел в такой восторг, что вытащил свой револьвер, вскинул его над головой и нажал на спуск.
Страшный гром произвел тот единственный патрон, что был в барабане, половина чемпионов утонула в пороховом дыму, а дети из лесной школы все как один просияли и принялись изо всех сил толкать к городку наши тяжело нагруженные сани. Тогда я сказал Петефи, что он действительно сумасшедший, коли стал стрелять в толпе чемпионов, и признался
С тех пор прошло более тридцати лет, но о маленьком лыжнике ни я, ни кто-либо другой ничего больше не слышали. Каких только усилий ни предпринимали тогда лыжники и тренеры, чтобы разыскать его, все оказалось напрасным. Мальчишка как сквозь землю провалился!.. Порой я с грустью и волнением думаю о тех годах. Вспоминаю мальчишку, пригнувшегося над палкой, его пиджачок, развевающийся среди буков, свору чемпионов, элегантно лавирующих среди деревьев, наш каик, мчащийся, словно Тунгусский метеорит, выстрел из старинного револьвера и сияющих и в то же время грустных детей из лесной школы для детей с замедленным развитием, облепивших наши сани. Они помогали нам как только могли, каик двигался позади нас толчками, и полозья его протяжно скрипели… И еще я вспоминаю, как вечером мы с Петефи нарубили свежих буковых дров, затопили печку и буковые дрова весь вечер пищали, вздыхали, шипели и плакали настоящими слезами. При этих воспоминаниях в душу мне скатывается слеза, потому что больше всего я думаю о пропавшем маленьком лыжнике. Никому так и не удалось узнать, из городка ли он был или из какой-то убогой деревеньки старой Берковицкой околии.
Сколько еще таких маленьких лыжников исчезает безвозвратно! Самые быстрые, самые сообразительные, они вырываются из нашей среды и нас обгоняют.
Но зачем, спрашиваю я себя, зачем они появляются и пересекают наш путь, если сразу теряются и пропадают бесследно? Хочется верить, что если когда-нибудь наша Земля ринется в просторы Вселенной и превратится в новую комету Галлея, скитающуюся среди звезд, то впереди этой новой кометы будет нестись мой маленький лыжник в развевающемся коричневом пиджаке и своими самодельными буковыми лыжами будет прокладывать комете путь.
СЕРАЯ КОБЫЛА
До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи перегорали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах — Асановице или Чилибинице — устраивали скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Гёры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Гёры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку или помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие, старухи месяцами ходили по деревне, закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни больше не встречал.
Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе; если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом — или когда они паслись на лугу, или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.
После Девятого сентября прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали русский военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на „х“ и на „и“, и были до невозможности голубоглазыми — посмотришь в такие глаза и можешь заглянуть на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и
как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржаньем и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходил стук копыт и дребезжанье железных шин, все глуше и глуше слышалось конское ржанье и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись обратно по домам, и, я думаю, каждый из них унес с собой горсточку воспоминаний о нежданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова „Украинец с белой гармошкой“ и почувствовал, что зерно воспоминания в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседного села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.
Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и сколько-то недель мотало по Великому, или Тихому океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.
Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было покрытых попонами лошадей у коновязи, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржанье. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицы щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, солдатской ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там, и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.
Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, я слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист, упасть ему уже на землю или потрепетать еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево — и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загорятся здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.
И вот, когда я бродил неделю за неделей по обнаженной природе, останавливаясь то тут, то там перед какой-нибудь осенницей, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок, потому что он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы впору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена по дороге, то можно и в другой раз все-таки вытащить коробку с сигаретами и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.