Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:
Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно – на симметричную расстановку сил: Вяземский – Пушкин / Лосев – Бродский?
Время покажет.
Финал стихотворения – своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль.
Память – “Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется”. Что “вьется”, не сказано – читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов.
Печаль – “Льется горячее, очень горячее / льется”. Но и что, собственно, “льется”, тоже не названо с однозначной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…
Автор начал за здравие, глумливым остроумием – кончил за упокой, с глазами на мокром месте.
В первой строфе – традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули / Thule) – в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр.
Во второй строфе рифмы 1-й и 3-й строк – торопливое/топливо – какие-то смазанные, словно лирический герой частит и запинается от волнения.
И в третьей, завершающей строфе рифма, вопреки графике, фольклорная, смежная, глагольная, а пятистопный дактиль своей почти гекзаметрической размеренностью снова напоминает древность – и ностальгии как переживания, и ностальгического стихосложения.
Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе необязательно уметь их препарировать – довольно просто любить и бессознательно чувствовать поэзию, не вдаваясь в ее устройство.
Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.
III
* * *
Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую “невинность” до 37 лет: “…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений…” А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Бродского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести наступившее безмолвие было выше его сил 7 . То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения – и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!
7
Полухина В. Бродский глазами современников. СПб.: Звезда, 1997.
Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти – большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.
Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти И. Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку: “«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» –
я сказал Иосифу, что начну когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…> На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов…” 88
Лосев Л. Меандр. М.: Новое издательство, 2010.
Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.
Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) “Война и мир”: высокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлицкой битвы, и непонятного происхождения звук “пи-ти, пи-ти, пи-ти”, знаменующий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем порядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предусмотренные автором.
Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина, – сомнений нет. “Индейское, – произносит автор и тотчас поправляется: – Вернее бабье, лето…” А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы”:
Парки бабье лепетанье, Спящей ночи трепетанье, Жизни мышья беготня… Что тревожишь ты меня?Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят “Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде…” Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукодельем.
Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово – не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского “Осенний крик ястреба”, завидев в воздухе белый пух, кричат: “Зима, зима!” по-английски, на что автор обращает внимание читателя. Вероятно, эмигранту практически невозможно привыкнуть к подобной двойственности. Вот и прямая речь травы – “Не забывай меня!” – в последней строке стихотворения одновременно и буквальный перевод названия незабудки с языка чужбины: forget me not.
Кстати, и бабье, и индейское лето, да еще вблизи реки, вполне вероятно, просто по созвучию приводят на память Лету – реку забвения в греческой мифологии. И эта ассоциация к месту в данном стихотворении и, возможно, предусмотрена автором.
Индейское лето, река – древний символ скоротечности времени и жизни, но почему-то с индейским названием, будто из читаных-перечитаных в отрочестве Фенимора Купера, “Песни о Гайавате” или “Всадника без головы”, вдруг вторгшихся в горькую взрослую жизнь и придавших ей несколько трагикомический оттенок. И эта мрачная веселость наделяет лирику Льва Лосева особым обаянием.
В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищенской прогулки почти в самом конце сказано: “Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания…” Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.
В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет: “Печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.