Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:

“Искусство – не последняя правда. Можно стать выше искусства, но нельзя одновременно стать выше его и остаться в нем. В этом сознании – гордое смирение художника”.

“Однако господство этой идеи было недолговечно. Она была верна, а потому умеренна”. (Сравним с категорическим и оголтелым ленинским заклинанием на все случаи жизни: “Учение Маркса всесильно, потому что оно верно”.)

“Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости…”

“Бунин обогащает нас опытом – не «идеями». Это и есть единственный законный путь художества, неизменно имеющийся в наличности везде, где есть подлинное искусство…”

И, наконец, моя любимая мысль – лучшее из известных мне объяснений парадоксального воздействия искусства на чувствительного к нему человека: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? – Созерцанием творческого

акта – ничем более”.

* * *

Владислав Фелицианович Ходасевич, разумеется, был мучеником, но мученичество его, пусть, произнося это, язык и поворачивается с трудом, меркнет на фоне ужасов ХХ столетия. Дрессированные нелюди не выволакивали его под утро из-под домашнего крова и не бросали в воронок, как несметное число его соотечественников, включая личных знакомых; его не допрашивали сутками, не причиняли ему намеренно нестерпимой физической боли, не мочились ему в лицо, не вели после всего этого кошмара, длящегося, случалось, неделями, в подвал, чтобы убить выстрелом в затылок. Ему, если бы даже его не расстреляли, а приговорили к лагерному сроку, не пришлось из года в год терпеть лютую стужу, вечное недоедание, непосильную работу, произвол уголовников – и прочие зверства и издевательства. Судьба или случай уберегли его от советского террора. Но и в эмиграции Ходасевича, наполовину еврея, уже другие дрессированные нелюди не вынудили нашить на одежду желтую шестиконечную звезду и, подвергнув череде унижений, спустя год-другой не увезли в товарняке в неизвестном направлении, а по прибытии на место не велели раздеться догола и не гнали в голой толпе под исступленный лай беснующихся овчарок в “душевую” где-нибудь в Освенциме или Маутхаузене. Ему повезло уйти из жизни в Париже в 1939 году и всего на год разминуться с немецкой оккупацией и массовым насильственным умерщвлением себе подобных, в отличие от несметного числа европейцев, включая его личных знакомых и последнюю жену – Ольгу Марголину, застигнутых нацизмом врасплох и погибших в газовой печи. И умер Владислав Ходасевич от рака в ужасных мучениях в больнице для малоимущих, но все-таки так называемой своей смертью. У него, наконец, есть собственная, а не символическая братская, общая могила, как у его “миллионов убитых задешево” современников!

В 2007 году я побывал в Париже на кладбище Булонь-Бийанкур, где похоронен Владислав Ходасевич, и даже сложил об этом стихотворение, которым хочу закончить нынешний очерк. Об эстетических достоинствах стихотворения судить, понятное дело, не мне, но за точность передачи ситуации, своих мыслей и переживаний ручаюсь.

* * *

Где с воробьем Катулл и ласточкой Державин…

В. Ходасевич

“О-да-се-вич?” – переспросил привратник и, сверившись с компьютером, повел, чуть шевеля губами при подсчете рядов и мест. Мы принесли – фиалки-не фиалки — незнамо что в пластмассовом горшке и тихо водрузили это дело на типовую серую плиту. Был зимний вполнакала день. На взгляд туриста, неправдоподобно — обыденный: кладбище как кладбище и улица как улица, в придачу — бензоколонка. Вот и хорошо. Покойся здесь, пусть стороной пройдут обещанный наукою потоп, ислама вал и происки отчизны — охотницы до пышных эксгумаций. Жил беженец и умер. И теперь сидит в теньке и мокрыми глазами следит за выкрутасами кота, который в силу новых обстоятельств опасности уже не представляет для воробьев и ласточек. 2016

Темы и вариации

Наталья Иванова. Борис Пастернак: участь и предназначение. Биографическое эссе. – СПб.: Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2000

Читая эту книгу, я порой испытывал чувство, будто меня лишают имущества, которым я лишь собирался обзавестись. Что-то в подобном роде мне самому давно хотелось написать…

Пастернак, говорится во вступлении к биографическому эссе, – “фигура мифологизированная и… в общественном сознании сакрализованная”. Положа руку на сердце, ведь не за одни только стихи, в которых нередко сам черт ногу сломит, полюбила и “сакрализовала” поэта интеллигенция? Подозреваю, что не только за стихи – и главным образом не за стихи. В поэзии знают толк единицы, а всем сословием приветствуют не лирику, а сословную общность. Даже не фамилия, а имя и отчество с интимно одомашненным окончанием – Борис Леонидыч – стали символом товарищества по несчастью.

В советскую эпоху интеллигенция попала в бредовый исторический переплет: ее карали от имени ее же внезапно взбесившихся идеалов. Поэзия революции стремительно выродилась в прозу, смахивающую на кошмарный сон. Худшие из “прослойки” примкнули к карателям, лучшие были смертниками, добропорядочное большинство террор обрек на будни пассивного коллаборационизма. Но интеллигент не был бы интеллигентом, если бы и в атмосфере ужаса забыл о достоинстве, о сохранении лица и не пробовал от безысходности выдать насилие извне за внутренний сознательный и даже полюбовный выбор. Апрель 1936 года, Чуковский и Пастернак вместе с делегатами съезда ВЛКСМ заходятся от восторга: на трибуне Сталин. И после, на пути домой, без свидетелей

они “упивались… радостью”. Мягко говоря, умные, зрелые и талантливые мужчины, скорее всего, не обманывали друг друга, а помогали друг другу обмануться. Занося это событие в дневник, Чуковский не только на всякий случай оставлял письменное свидетельство своей и Пастернака благонадежности, но, думаю, перво-наперво лишний раз утверждался в самообмане – ловушка срабатывала, двоемыслие откладывалось до лучших времен. Нам ли не знать возникающего при общении с властью (хоть бы и с управдомом) специфического чувства, которое Пушкин (применительно к себе!) назвал “подлостью в каждой жилке”? Духовный разброд и шатания целого сословия, мучительные попытки примирить непримиримое, подробно отраженные в участи Пастернака, служили интеллигенции утешением и оправдательным доводом: вот же, поэт Божьей милостью, а “мал, как мы”! Любить бы нам Бориса Леонидыча в силу тех же причин и по сей день горячо и благодарно – да власть дала слабину… Трезво истолкованная, Пастернака эта изгойская любовь удручала на старости лет, заставляя считать себя “притязательным ничтожеством”.

В самом характере Бориса Пастернака имелась черта, позволившая ему жить и работать, меньше иных советских писателей подвергаясь качественному профессиональному перерождению, хотя он ничуть не хуже коллег владел искусством наступать “на горло собственной песне”. Есть, если не ошибаюсь, у североамериканских индейцев такой странный обычай – “потлач”. Когда распри разрешаются не превосходством в силе, а состязанием в нанесении себе урона. Пастернак на протяжении жизни последовательно занимался чем-то похожим. Он преуспевал во всем, за что бы ни брался, но безжалостно ставил крест на успешном начинании: порвал с музыкой, философией, отлучил себя от поэзии на годы по подозрению в сходстве с Маяковским, перечеркивал собственное творчество до сороковых годов (четверть века!), отказался от умения писать мастерскую прозу ради нарочито азбучного письма “Доктора Живаго”. Изуверы, вынудившие поэта отказаться от Нобелевской премии, в каком-то смысле вторили логике его судьбы. Кажется, что он не любил победу, чувствовал себя чуть ли не покойно, терпя поражение. Искренно дивился на Мандельштама, который отчаянно отстаивал свою правоту: “…если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознания совершенных пустяков”. Пастернак – принципиальный “лишенец”: “Терять в жизни более необходимо, чем приобретать”. Сколько же надо иметь дарования за душой, чтобы так транжирить! Но дарования особого, безличного, как “явление природы”, – артистизма как такового.

Инфантилизм и женственность пастернаковского темперамента удивительны. Даже в мелочах: фотографируясь в неполные шестьдесят лет, он трижды меняет туалеты. “Странность, – замечает Иванова, – если не сказать двойственность, поведения была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений”. Подсознательно восполняя недостаток мужественности и взрослости, он жадно подзаряжался от постороннего волевого начала – будь то Маяковский, Горький, Цветаева, Шекспир, Гёте, жена или власть. Чтобы потом, тяготясь благоприобретенной зависимостью, отпрянуть “как женщина”, наскучить чужой опекой и “от мамки” рваться “в тьму мелодий”. “Да, да, да… Нет!” – подмеченная мемуаристами манера Пастернака реагировать на слова собеседника.

Во времена, когда террор физически уничтожал одних и ставил на колени других, Пастернак сделал свои странности средством в том числе и нравственной самозащиты. Представлялся списанным в тираж: “Повел и стал чувствовать себя так, словно нахожусь в заключительном возрасте. Главная причина та, что только под таким видом можно жить в России в наше время, не кривя душой”. Или блаженным: “Может быть, я многим обязан… диагнозу моего состояния”. Или подыгрывал “вечному детству”. И в преклонные годы спохватился: “Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе”. Настала пора доказать себе, а заодно и “прослойке”, что он не “мал”. Под занавес жизни Пастернак попытался романом спасти положение, “вызвать, – как сказано в монографии, – судьбу на себя”.

Пластичный (а вовсе не “строптивый”) “норов” Пастернака не таил бы в себе опасности для творчества, если бы не обстоятельства времени и места. Советская история решительно подмяла под себя литературный процесс и навязала лирику-модернисту карикатурно-классицистический образ жизни, мыслей и действий, которые поэт с принужденной искренностью и энтузиазмом выдавал за собственные художнические намерения: “…и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, – в поэты – пушкинского”. Переделкино, словом: из одной рассудочности – в другую, из усложненности – в “неслыханную простоту”, на мой вкус сильно навредившую роману. Шедевры – “чем случайней, тем вернее” – время от времени слагались вопреки радикальным эстетическим решениям. “Жизнь… по вынужденно сдержанной программе” приучала поэта довольствоваться драматизмом вполнакала, опошленной разновидностью чувств – чувствительностью. И современники имели кое-какие основания сравнивать Пастернака с Ленским и Бенедиктовым. Поэт и в смертный свой час жаловался на засилье пошлости.

Критические замечания в адрес Пастернака с неизбежностью грешат против этики: каково судить и рядить об авторе, жившем в пору, когда “и воздух пахнет смертью”, а искусство – подавно? Совсем не хочется, чтобы мои вариации на некоторые темы биографического эссе Натальи Ивановой были поняты как ханжеский суд относительно благополучного настоящего над заложником страшного прошлого. Но существует как минимум профессиональная надобность разобраться, что к чему. Умерший своей смертью Пастернак – жертва истории наряду с убитыми. А с невозможной варварски-эстетской точки зрения – даже более ощутимая. Ибо к Пастернаку, может быть, больше, чем к прочим великим русским поэтам ХХ столетия, относятся слова, сказанные Блоком на четвертом году советской власти: “…покой и волю тоже отнимают <…> посягая на ее (поэзии. – С. Г.) тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение”.

Поделиться с друзьями: