Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:

В поворотном для себя из-за встречи с Горьким 1916 году двадцатидвухлетний Бабель написал своего рода литературный манифест (хотя к теоретизированию всю жизнь он относился свысока: “философы – дураки”, “страсть владычествует над мирами”, “в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира” – таких пренебрежительных отзывов о рассудке и его притязаниях у Бабеля немало). Но в начале писательского пути чрезвычайно умный, рано созревший и безоговорочно решившийся, говоря высокопарно, запродать душу дьяволу сочинительства Бабель высказал начистоту свои заветные литературные взгляды, пристрастия и мечты. Речь идет о коротеньком очерке “Одесса”, опубликованном в петроградском “Журнале журналов”.

В шутливой фельетонной манере автор превозносит родную Одессу за атмосферу ясности, солнечности и легкости, которой так не хватает унылым русским ландшафтам и русской литературе,

за исключением раннего Гоголя. Потом Бабель выражает уверенность, что такой благодатный для русских широт край просто обязан дать писателя с новым для России пафосом – жизнелюбием. Замечу от себя, не декларативным, как у Достоевского: полюбить жизнь больше, чем смысл ее (сам ход этой мысли полемичен и парадоксален по отношению к русскому духовному складу), а полюбить жизнь по-мопассановски, когда до смысла в принципе нет дела, в чем и состоит по Бабелю настоящая мудрость: “Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть – все знает…” В связи с этим Бабель хвалит Горького: “Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы…”, но оговаривается, что “в любви Горького к солнцу есть что-то от головы”, отчего Горький – пусть “великолепный и могучий, но предтеча”, а не ожидаемый новый писатель, “певец солнца”, читай – жизнелюбия.

Занятия искусством плохо ладят с добродетелью скромности. И скорее всего, Бабель, вызывая дух русского Мопассана, имел в виду себя. Он со своими амбициями мог бы оказаться в смешном положении, когда бы и впрямь не стал едва ли не самым жизнелюбивым – вплоть до плотоядности – автором в русской литературе, вопреки рекордно жестокому содержанию своих новелл. Жестокость и чувственность этой прозы объяснимы: ведь главный ее двигатель – страсть, а не любовь.

Жовиальность, веселость, понимаемая Бабелем как обязательное условие умудренности, стали его символом веры: “умным людям свойственно веселье”, “веселый человек всегда прав” – без устали внушает он себе и читателям. Здесь его личные убеждения смыкаются с опытом хасидизма, очень серьезно относящегося к веселью, полагая его одним из способов постижения божественной мудрости. В рассказе “Рабби” (1924) герой, alter ego автора, приходит к хасидам отпраздновать субботу и глава собрания, рабби Моталэ, учиняет новичку допрос:

– …Чем занимается еврей?

– Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя 14 .

– Великий труд, – прошептал рабби и сомкнул веки. – Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?

– Библии.

Чего ищет еврей?

– Веселья.

Запомним и это: веселость Бабель считал важнейшим и приближающим к истине качеством человеческой натуры.

14

Герш из Острополя – пройдоха, герой цикла еврейских анекдотов.

Весной и летом 1918 года Бабель публикует в редактируемой М. Горьким оппозиционной большевикам газете “Новая жизнь” серию очерков под названием “Петербургский дневник”. Льва по когтям в этих неробких эскизах уже видно, хотя революция еще не предстает грозным празднеством, а видится будто черно-белая кинохроника: расстрелы, одичание, мерзость запустения. Но все темы и мотивы зрелого Бабеля, каким он станет вот-вот, слышны отчетливо: мальчиковая загипнотизированность насилием, смертью и животной простотой любви; чудом ожившая, как бумажные цветы, книжная экзотика; бредовые речи простонародья; кровавый и опереточный шик революционных люмпенов… Но нет пока жарких красок, хотя и блистает над разоренным Петроградом “одинокое синее солнце”, и фраза еще не до отказа музыкальна. И автор восклицает, радуясь людскому паноптикуму: “Хорошо бы их описал Гоголь!” Лет через пять он обойдется собственными силами.

Вот как рассказывает о своих первых послереволюционных годах сам Бабель:

…я был солдатом на румынском фронте, потом служил в ЧК, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и пр.

Бабель и ЧК – болезненная тема. Службу в ЧК поминали Бабелю эмигранты (ходили слухи о парижской пощечине), неловкость испытывают и нынешние поклонники его дара. Мне жалко

этой репутации, хотя в моей голове отлично укладывается, что можно быть хорошим писателем, а человеком – так себе. Но именно Бабель представляется человеком достойным. Вот что пишет Антонина Пирожкова:

Доброта Бабеля граничила с катастрофой. <…> В таких случаях он не мог совладать с собой. Он раздавал свои часы, галстуки, рубашки <…> Но он мог подарить также и мои вещи…

И ведь речь идет о довольно бедном – в долгах как в шелках – литераторе.

Вскользь Бабель обронил, что в молодости был толстовцем, – и его двойник, герой “Конармии” Лютов, посреди будничного смертоубийства войны тщетно вымаливает “у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека”. И вдруг – ЧК! Впрочем, Бабель работал там переводчиком. Пусть так, но в архивах КГБ, насколько историкам литературы известно, никаких свидетельств его службы не имеется. Получается, что единственный источник информации о сотрудничестве с карательными органами – сам Бабель, известный мистификатор и хитрец, раньше многих, судя по его частным бумагам, разобравшийся, что к чему, и овладевший навыком расчетливого двойного поведения. (Так, близкой приятельнице в 1928 году Бабель пишет по поводу очередных нападок на него командарма Первой конной: “Номера «Правды» с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов <…> документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма”. Но уже в начале 30-х на официальном писательском сборище заявляет: “…мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится”.) Я сейчас отдаю должное вовсе не житейской осмотрительности Бабеля, а инстинкту его литературного самосохранения, конспирации автора, верящего, что ему есть что сказать, – он нередко повторял в 30-е годы: “Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать”.

И все-таки разговоры о Бабеле в связи с ЧК – НКВД зародились не на пустом месте: чекисты были в числе его товарищей, он был вхож в салон жены наркома внутренних дел Ежова, собирался, по слухам, написать роман о ЧК.

Прежде всего следует иметь в виду, что в 20-е годы взаимоотношения многих деятелей искусства и работников карательных органов совсем не походили на игру в казаки-разбойники, скорее – на странный симбиоз. Сотрудники ЧК и художники часто были завсегдатаями одних богемных кругов. Чекисты совмещали приятное с полезным: лестное короткое знакомство с цветом нации и профессиональную задачу – быть в курсе. Артистам, в свою очередь, такая близость к клану вершителей судеб внушала иллюзию личной безопасности, а заодно и собственной значимости: артисты – люди нередко инфантильные и ущербные. Было в этом, вероятно, и сладострастие с обеих сторон: щекотание нервов, садомазохизм, словом – раздолье психиатру.

На весь этот непростой комплекс эмоций накладывались и индивидуальные особенности бабелевской биографии и психики. Страдая от нервической усложненности, он с детства влюблялся в силу и простоту. Вот как в рассказе “Пробуждение” (1930) он описывает свою привязанность к взрослому наставнику: “Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать”. Фронтовые друзья, в том числе и чекисты, могли вызывать у Бабеля сходное отношение. В той же приподнятой тональности в неоконченном рассказе “Еврейка” (1927) раскрывается механизм экзальтации в проявлении дружеских чувств у героя отрывка, еврея, участника Гражданской войны:

Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств – дружбы в поле битвы, в бою, – Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу <…> И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом “красных комиссаров”.

Записки мемуариста позволяют приписать такой же “голод к дружбе” и самому Бабелю: “Женя, они будут ночевать у нас”, – ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.

Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется – “В щелочку” (1915)). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором par excellence – своего рода устройством для перегонки внешних впечатлений в литературные образы. Некоторые проявления этого профессионализма были даже смешными: он мог попросить малознакомую женщину показать ему содержимое ее сумочки. А некоторые – шокирующими. Леонид Утесов вспоминает, как Бабель позвал его на обед к “знакомому чудаку”. После обеда хозяин предложил:

Поделиться с друзьями: