Ницше и нимфы
Шрифт:
Моему потомку, в значительной степени двойнику, передастся без потерь мой, пока еще потерянный гений, который нынешние тупые эскулапы вкупе с университетскими профессорами, истекающими слюной зависти, беспрекословно приписывают обыкновенному сумасшествию.
Мой распорядок дня: с утра натощак повторяю наизусть лучшие из моих стихотворений, неизвестных миру.
После завтрака мысленно обхожу дозором все мои книги, возникающие в памяти одна за другой, по сути, вереницей прожитых лет.
Затем, моя алчная сестрица начнет небольшими стадами впускать носорожье племя туристов. И оно будет толпиться у входных
Я в это время успею сбежать от них, войдя в шкуру странника и отшельника, чтобы прогуляться по счастливым местам и мгновениям, обозначенным горами, лесами, озерами. И по ходу движения будут возникать на деревьях зарубки великих мыслей, оставленные мной через всю ушедшую мою жизнь в пути, чтобы по ним вернуться в обиталище гения.
Вот они, мысли, сравнения, метафоры, играя словами, вьются, как цветные бабочки, взлетающие с диких кустов, и нет необходимости в сачке, чтобы уловить их: они впечатаны в память на весь мой короткий и такой насыщенный мыслями, век.
В эти мгновения высшего сосредоточения мне совершенно все равно, что я не до конца совершенен.
Одно не дает мне покоя: моя преступная неряшливость с посеянными по всем путям моих странствий бумагами, этими клочками моих прозрений, которые понятны лишь мне, и только я знаю, что главное скрыто за их оборванными краями.
Я знаю, моя все крепнущая мировая слава заставит мою сестрицу и ее дружков рыскать в поисках этих клочков, чтобы, соединив их по своему усмотрению и воспользовавшись моей славой и их тупостью и злобой, сделать меня главой их омерзительного движения, провонявшего их пошлым тевтонским духом.
Хотя, какой это дух? Это просто запах отхожих мест, за использование которых моя ушлая сестрица будет брать плату, следуя изречению римского императора Веспасиана, установившего плату за вход в отхожие места, потому что деньги не пахнут.
Затем наступит кромешная тьма ночи, мертвое безмолвие которой сольется с моим молчанием. И только мне дано познать, каких нетопырей они порождают.
Я вскочил среди ночи, пораженный горьким знанием: умерла Мама. Я был плохим сыном, не ценил ее заботы в течение этих семи лет со времени Турина. Во сне длилась моя неприязнь к ней. Она продолжала, как в детстве, навевать на меня ужас. Вместе с моей драгоценной сестрой стали они моими тюремными надзирателями.
И все же страшно видеть собственную мать подобием дыры в деревянном ящике, сброшенном в яму с негашеной известью. Четче четкого я вижу себя на кладбище, среди безмолвно стоящих, подобных вставшим из могил безликим мертвецам, существ, сменивших белые саваны на черное траурное одеяние. Лица их размыты. Лишь лицо сестры ясно различимо.
Затем вижу себя в карете, рядом с сестрой. Оба мы не раскрываем уст.
Неужели нас ничего не связывает, кроме пустых, вызывающих тошноту, детских лет, с нависшей над нами деспотичной, лишенной сердечности, матерью.
О, боги, не верю, что она исчезла, растворилась, разлагается на элементы. Ведь это она разлагала меня до простых химических элементов моего тела. Так что, теперь я имею возможность собрать свои бренные останки в нечто новое, относительно свободное?
Или уже поздно? И эта вторая
Нимфа не даст мне отдыха. Ей я нужен в разложенном на элементы виде, чтобы она могла меня собрать по собственному усмотрению.Вообще, не карета ли это скорой помощи, неизвестно куда меня везущая?
И при этом, глядя на ее холодное красивое лицо и светящиеся жесткие глаза, пытающиеся скрыть свою алчность за мягкой улыбкой, я бы ее поцеловал, если бы не возница, хотя я его не различаю.
Но это обычная, раздражающая меня всю жизнь застенчивость, вызывавшая мои жестокие выпады против женщин. Что ж, у меня есть в этом великий предшественник — царь Соломон.
Ветер возник в моем сне и дует по улицам материка в то время, как карета продолжает нас уносить от кладбища. Я прислушиваюсь к ветру, и его стон заглушает придушенные стоны колес. Кажется, карета пытается что-то сказать нам с Элизабет. Может, этот порыв ветра заглушил голос священника, разглагольствующего о добродетелях старухи?
Я шепчу апрельскому ветру, услышит ли, не услышит Элизабет: «Может, нечто я оставил на кладбище, а должен был взять с собой? И что это „нечто“?» Несомненно, это не надежда или мощь, не честолюбие и не сладострастие. Менее всего — сладострастие, ибо вся моя страсть к ветру — со мной.
Мне, почтенному сновидцу, еще никогда в течение жизни не снились такие, жестко отчетливые, сны, как некий промежуточный мир между жизнью и смертью, в который вступаю, как в лодку Харона, сны, не занесенные слежавшимися снегами беспамятства, а занесенные в чистые и ясные гнезда памяти, как в первый день Творения.
В течение жизни многие называли меня шутом.
Что ж, шут — это не тот, кто ушел от жизни, а тот, кто ее сохраняет истинной, оберегая от фальши и лжи. Но следует представить, что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом.
По сути же, я прожил жизнь канатоходца, который каждый миг упирается самыми кончиками пальцев на нить, отделяющую жизнь от смерти.
Именно, потому канатоходец невыносимо остро ощущает и то и другое — их глубину, силу, отчужденность от длящейся внизу суеты, которую вся задравшая головы вверх, застывшая в изумлении, равнодушии, ненависти, постоянной лжи, масса и называет жизнью.
Я их жалел, а они это принимали за презрение к ним. Я швырнул им идею Сверхчеловека, сам находясь в когтях отвратительного состояния, каждый миг на грани исчезновения, подобно канатоходцу, который существует между небом и землей — жизнью и смертью. И это без того, чтобы тренировать свою волю, как Гёте, который подолгу стоял на колокольне Кёльнского собора — на йоту от самоубийственного прыжка.
Чего только не говорили обо мне, какую только напраслину не возводили на меня. Судя по всему этому, что наворачивается, как снежный ком, я могу себе представить, каким огромным он станет после моего исчезновения, ибо мое присутствие после моего ухода не покроется забвением до конца человеческого рода.
Честно говоря, меня, больше устраивает быть козлом отпущения. На меня свалят все беды, всю мерзость, на которую способны люди и, в первую очередь, немцы. Но это намного лучше, чем возвышаться на пьедестале куском грубо отесанного камня.
Пусть это покажется еще одним симптомом безумия, но самое большое удовольствие я испытываю от того, что никто до меня не сумел, живя полной внутренней жизнью в течение одиннадцати лет, ни разу не сорваться с каната, и при этом — отгородить себя от всех обетом молчания.