Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В конце концов, с первых минут моего сознательного существования все, окружающие меня — близкие и далекие люди — виделись мне за частоколом — отчужденными незнакомцами, скалящими зубы, что на их языке означало улыбку. Только в таком ощущении постоянно длящегося напряжения души я мог видеть их суть, намерения, и то, что ждет их и нас всех.

Я не злорадствовал, не упивался своим знанием, как упиваются ненавистью, я говорил открыто, все как есть, опять же, рискуя, как канатоходец, который знает, что всегда в темном углу жизни таится тот, кто перережет веревку, как перерезают пуповину, чтобы уничтожить вестника беды, а не

дать ему жизнь, как новорожденному младенцу.

Сейчас, в явном лицезрении приближающейся смерти, облик сестрицы, которая мельтешит передо мной, сосредоточив в себе всё зло, от которого я отбивался все годы, интересует меня не больше, чем прошлогодний снег:

Быть добрым, злу не дать поблажку — Пусть тишь да гладь, куда ни глянь. Но впрячь нельзя в одну упряжку Коня и трепетную лань.
268

Я давно это смутно ощущал, и как-то открылся единственному существу, к которому испытывал абсолютное доверие, — Лу: «Я ношу в себе что-то такое, чего нельзя почерпнуть из моих книг».

А она произнесла до сих пор загадочную для меня фразу: «В тебе неуверенность граничит с гениальностью». Я-то знаю: такую гениальность жизнь не выдерживает и не прощает, и ее краткость входит в пакет. Думаю, что особенно я ей досадил, когда, раздраженный брызжущей из нее живостью, осадил ее, сказав: «Дорогая Лу, постарайся на публике сдержанней выражать радость жизни».

С меня хватало неуемности моей сестрицы, ведьмы, ведомой собственной преступной глупостью. Я тогда воистину увлекся, разразившись тирадой о том, что все будущие философы, в начале своего пути, подпадающие под усыпляющий, гладкий накат стиля так называемых классиков типа Канта и Гегеля, веющего холодом, потянутся к огненному дыханию моей прозы.

Именно, она определит философские пути в будущее.

Со стороны грядущих философов это будет скорее риском, нежели храбростью, жить по Шопенгауэру или по мне, обернувшись скорее Мефистофелем, чем Фаустом. Безусловно, тот, кто пойдет по моему пути, станет разрушать свое земное преклонение к власти, ненавистной ему. Ему придется сойти в глубины бытия с целым рядом странных вопросов на устах: зачем я живу? Какой урок должен я извлечь из жизни? Как мне стать тем, что я есть, и почему я страдаю от того, каков я? И что делать с прошлым?

Просветы памяти выносят на поверхность, по сути, невозможный и, тем не менее, существовавший мир, подобный обыкновенному кошмару.

Но отказаться от прошлого невозможно. Оттуда прорастают корни и оставшиеся не обрубленными ветви всех сегодняшних событий, героев и ничтожеств, драм и трагедий. Без прошлого Древо жизни повисает в воздухе и вянет на глазах. А бег времени, бесплотный, неслышный, призрачный, тяжелее всех тяжестей в мире. Все абсолютно бессильны перед ним, за исключением мастеров слова и мудрецов: их мысли и образы времени не подвластны, хотя порой кажутся бесполезными.

Оказывается, прекрасная бесполезность лечит, а не калечит и не душит душу. В сегодняшней же массе господствует смесь ненависти и торжествующей безграмотности. И это надолго, если не навсегда.

269

И был мне сон. Я шел, не оглядываясь, и громко развивал свои тезисы. Я был уверен в том,

что все, идущие за мной, внимательно меня слушают.

Но внезапно остановился и оглянулся. Никого за мной не было. Весь мир безнадежно отстал. Он едва мерцал редкими огоньками: сплошным кладбищем.

И внезапно со страхом и, в то же время с какой-то болезненной радостью, я ощутил, что опередил время, зашел слишком далеко, быть может, даже за пределы времени. Но это не было ощущением бессмертия, ибо все, сказанное мной на ветер, было обращено к тому оставшемуся, низменному миру, который я так презирал.

И только в этот миг моего словно бы нереального существования, понял я, насколько связан с оставленным мною миром, который я бросил на произвол судьбы, забросав его пророчествами его гибели и не признаваясь себе, что эта гибель будет на моей совести.

За окнами длилась беззвездная ночь. Сплошная тьма. И тут ясно пришла мне мысль о сне, давно пробивавшаяся наружу. Ко сну тянет утомление, а оно возникает от чрезмерного возбуждения.

Но, главное, в случае моей, — то ли несостоявшейся, то ли, все же, состоявшейся жизни, — это ощутимо приближающаяся смерть.

И она обольщает меня в образе своего младшего брата — сна.

Будь Буддой

270

Был ли предлагаемый мною путь эклектическим вариантом буддизма, который я перенял у Шопенгауэра, придав нирване несвойственную ей активность, приняв буддийское отсутствие Бога?

Была ли причина, предъявившая мне требование — будь Буддой?

Чем, все же, буддизм особенно привлекателен? Быть может, тем, что выражает настроение заката, прекрасного вечера, некую совершенную завершающую мягкость и сладость нирваны, благодарение всему, что пройдено и оставлено, как одежды Сакья Муни, превратившегося в Будду. Он с чувством освобождения и, в то же время с грустью видит свои одежды на все более удаляющемся противоположном берегу.

Будда отрешается от оставшейся там же духовной любви и всей ее сложности и противоречий, но еще витает над ним нимб духа прощальным светом и теплом солнечного заката.

Порой я пытался принять буддистскую отрешенность от всяческого действия, как панацею от всех бед моей жизни. И потому меня особенно поражает ширящийся интерес то ли к моей персоне, то ли к моей философии, то ли поддались моим чарам, то ли пытаются найти от меня спасение. Но я стою на том, что прошлое философии в значительной степени пошло, и от него следовало бы отрешиться по буддийскому рецепту, включая Шопенгауэра, приписавшего это рецепт нашей европейской цивилизации.

Если искать нечто общее с началом христианства и буддизмом, я бы назвал первозданную ячейку, клетку — маленькую еврейскую семью диаспоры, с ее теплом и нежностью, с ее взаимопомощью.

Это было неслыханно и чуждо Риму с его имперскими замашками.

Разве не потрясает готовность евреев вступиться друг за друга, их тайная — не на оскорбление, насмешку, преследование — гордость тем, что они — «избранный народ» — на величие и на страдания.

Разве не поражает, как и в буддизме, отсутствие в них всякой зависти к внешнему блеску и самоценной силе.

Вот это блаженное состояние, весь этот иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземной власти, и послужил апостолу Павлу приманкой языческим массам.

Поделиться с друзьями: