Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
Гаврила Романович… Катерина Романовна… А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.
Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить — по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать «Русскую старину» двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский «Девятнадцатый век» за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?
Даже «Записками декабриста» барона Розена я разбогател ее милыми заботами, — лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне
Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд — кто там еще из легендарных богачей в силах сомной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича… Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.
Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые — беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.
Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит — проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?
Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.
— Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил — Руссо, Вольтера. «Орлеанскую деву» Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось…
— Вы о чем?
— Ну, знаете, молодо-зелено… Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало…
— Да что же именно?
— Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз… Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер, — его еще в молодых летах начальником завода сделали — он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский — тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. «Это, — говорит, — не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство…»
— И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?
— Нет, что вы! Разумеется, не только. А… словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: «Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время — тю-тю, ищи ветра в поле!»
— Их — это значит…
— Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, Да придет-то пьяней вина…
— Малков — это тот мерзавец, который библиотеку промотал?
— Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие
либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды пе тратил, он его насквозь видел. А вот Един его огорчал, и очень огорчал…— Един? Я о нем никогда не слыхал!
— В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже…
— Бедного? Почему?
— Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу…
Это он мне, Кружовникову, говорит!
— …Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник — да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел — наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?
— Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.
— Ну, я… Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья… Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да! Вы России один вред принесли!..
— Даже так?
— Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать…
Тут я не утерпел:
— Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?
Алексеев сконфузился:
— Как вам сказать… Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии… Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину…
Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих «Отечественных записок», поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.
Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев — Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы — прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: «Боже, царя храни». И еще его, нового, укоряют: «Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?»
Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.
Нет, не соглашусь — это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.