Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:

Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.

Любопытная бывает у слов судьба. Вот — только что написалось, и притом вполне иронически: «…благонамеренные и законопослушные». А что, собственно, тут дурного и стыдного?

Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?

Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом — та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:

— Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным

слугой, поверьте, я так и сделаю.

Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:

— Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.

Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.

Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. «В России нет закона…» — ну и так далее.

Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели»… Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия — и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнении с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?

Если бы… Только Фонвизин-то знал, что к чему и кто о чем, а замельтешил, перепугался, стал уверять, что сам свободоязычия терпеть не может, — а было чего пугаться…

И это слово, значит, тоже перекалечили, как и «вольнодумство», «вольномыслие», — не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: «свобода», «вольность», «мысль», «благо», «закон»? Да и «послушность», в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!

Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: «Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?»

Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна — и у них, у декабристов, такой стала.

Вот парадокс нашего существования.

У Максимова в его «Сибири и каторге» вычитал вещь удивительную.

Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: «…выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоющего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных».

Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все — в смех:

— Иван

Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!

Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, по крайней мере, настоящего зернышка.

Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить хамло — водку, по-ихнему. Кормил.

Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана, — так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.

Впрочем, что я так раскипятился?

Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, понятно. Даже — трогательно.

Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:

— Преображенский полк… Красавец… Щеголь… Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним…

Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер — заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который — этакий перелом, этакая жалость! — вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната…

Легенда понятнее того, что было и есть, — в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.

Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.

Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?

Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал — от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.

Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда — комическое:

— Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие, — вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда — лимоны…

Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.

Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался — кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.

— Лопнуло как мыльный пузырь, — нашел бодрости для каламбура Горбачевский.

Поделиться с друзьями: