Николай Гумилев
Шрифт:
А в поэме «Открытие Америки», написанной уже на излете раннего периода творчества, точно такую же, внешне ничем не мотивированную тоску испытывает у Гумилева Колумб, в тот миг, когда осуществилась его мечта и испанские каравеллы причалили к берегам Нового Света:
«Мой высокий подвиг я свершил, Но томится дух, как в темном склепе. Если я награду заслужил, Вместо славы и великолепий, Дай позор мне, Вышний, дай мне цепи!»Как мы видим,
Среди названных Брюсовым «историческихличностей», «измененных до неузнаваемости» Гумилевым, упоминается Дон Жуан, которому в «Жемчугах» посвящен сонет, построенный так, что этот текст можно использовать для наглядной иллюстрации православного учения о «плотской» и «душевной» похоти:
Моя мечта надменна и проста: Схватить весло, поставить ногу в стремя, И обмануть медлительное время, Всегда лобзая новые уста; А в старости принять завет Христа, Потупить взор, посыпать пеплом темя, И взять на грудь спасающее бремя Тяжелого железного креста! И лишь когда средь оргии победной Я вдруг опомнюсь, как лунатик бледный, Испуганный в тиши своих путей, Я вспоминаю, что, ненужный атом, Я не имел от женщины детей И никогда не звал мужчину братом.Следует помнить, что семантику структуры сложной строфы, и прежде всего, конечно, сонета, Гумилев всегда учитывал и даже в «Принципах художественного перевода» вывел четкую архитектоническую формулу: «Что касается строф, то каждая из них создает особый, непохожий на другие, ход мысли. Так, сонет, давая в первой катрене какое-нибудь положение, во второй — выявляет его антитезу, в первом терцете намечает их взаимодействие и во втором терцете дает ему неожиданное разрешение, сгущенное в последней строке, часто даже в последнем слове, почему оно и называется ключом сонета» (Гумилев Н. С. Сочинения. В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 29–31). Если предположить, что «ход мысли» в приведенном сонете определяет идея похоти — так, как она раскрыта в православной антропологии, — то схема, предложенная Гумилевым, точно проясняет замысел стихотворения: судьба Дон Жуана предстает воплощением «суеты сует», бесплодной попыткой гуманистического самоутверждения. «Мечта» гумилевского героя кажется «надменной и простой»: в юности это — плотские чувственные желания («первая катрена»), в старости — расположение к душевному покою («вторая катрена»). При всей разности этих устремлений, герою кажется, что ему удалось осуществить свои мечтания как в юности, «всегда лобзая новые уста», так и в старости, «приняв завет Христа, посыпав пеплом темя» и т. д. Отсюда у него возникает ощущение жизненного успеха, жизнь кажется ему «победной оргией», на которой он сполна смог утолить и «плотские», и «духовные» желания. Но это — лишь иллюзии пораженного грехом человеческого существа, утратившего возможность видеть подлинное положение вещей. И, опомнившись, т. е. приобретя в какой-то миг способность духовного зрения, герой с ужасом видит, что его торжество — ложно («первый терцет»): юношеские увлечения так и не привели его к подлинной любви, а старческая религиозность не дала никаких духовных плодов, так как внешне «приняв завет Христа», он так и не ощутил настоящего братства людей во Христе, «никогда не звал мужчину братом» («второй терцет»). Из главного участника «победной оргии» он обращается в «ненужный атом», проживший бессмысленную и бесплодную жизнь, единственным содержанием которой была неутоляемая похоть — как телесная, так и душевная.
Если встать на позицию православной антропологии, если увидеть в гумилевском Дон Жуане потомка Адама, отягощенного бременем первородного греха, — то ни о каких «странных, необъяснимых капризах психологии, подсказываемых автором-суфлером», речи быть не может. Напротив, герой Гумилева «живет и действует» по законам неумолимой, железной логики, присущей святоотеческому учению о человеке. Другое дело, что и для Брюсова, и для его «декадентского» окружения это учение, особенно в той части его, где речь идет о «законе греха», парализующем человеческую волю, оказывалось неприемлемым. Признание греха таковым, как его видит святоотеческое богословие, исключает всякую возможность индивидуалистического утверждения личности. Вместо образа гордого, свободного в своих поступках
и помыслах «солнцеподобного» человека здесь предлагается образ несчастного больного, не сознающего всей тяжести своего недуга и безуспешно старающегося «не замечать» болезни: «ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг» (Откр. 3:17).То, насколько трудно было принять такую «правду о человеке» художнику, воспитанному на идеологии «нового искусства», мы также можем судить по ранним гумилевским произведениям, прямо обращенным к теме грехопадения.
В первом издании «Жемчугов» (1910) имеются два стихотворения, которые выражают две разные точки зрения автора на один и тот же библейский образ падшего человека. Это стихотворения «Адам» и «Потомки Каина».
Герой первого стихотворения превращается, волей юного автора, в богоборца, сознательно пожертвовавшего райским блаженством во имя знания и любви:
Адам, униженный Адам, Твой бледен лик и взор твой бешен, Скорбишь ли ты по тем плодам, Что ты срывал, еще безгрешен? Скорбишь ли ты о той поре, Когда, еще ребенок-дева, В душистый полдень на горе Перед тобой плясала Ева? Теперь ты знаешь тяжкий труд И дуновенье смерти грозной, Ты знаешь бешенство минут, Припоминая слово «поздно». И боль жестокую, и стыд Неутолимый и бесстрастный, Который медленно томит, Который мучит сладострастно. Ты был в раю, но ты был царь, И честь была тебе порукой, За счастье, вспыхнувшее встарь, Надменный втрое платит мукой. За то, что не был ты как труп, Горел, искал и был обманут, В высоком небе хоры труб Тебе греметь не перестанут. В суровой доле будь упрям, Будь хмурым, бледным и согбенным, Но не скорби по тем плодам, Неискупленным и презренным.Для художественно-философского мышления эпохи декадентства такая трактовка истории грехопадения первого человека является традиционной. С. Л. Слободнюк, сравнивая гумилевского «Адама» со стихотворением Ф. Сологуба «Я был один в моем раю…», справедливо отмечает, что, полностью разделяя демонический богоборческий пафос старшего поэта, Гумилев, отказывая своему герою даже в праве на «тоску по прошлому», оказывается гораздо последовательнее в отрицании, нежели Сологуб: «Гумилев направляет своего Адама по […] дороге, где нет места слабостям души» (см.: Слободнюк С. Л. Н. С. Гумилев. Проблемы мировоззрения и поэтики. Душанбе, 1992. С. 29–30). Столь решительный богоборческий тон объясняется, на наш взгляд, как юношеским темпераментом «декадентствующего» автора, так и, возможно, более полным знанием предмета. Если Сологуб, создавая свой «апокриф о потере рая», сосредоточивает внимание на эротических аспектах грехопадения —
Я был один в моём раю, И кто-то звал меня Адамом. Цветы хвалили плоть мою Первоначальным фимиамом. […] Когда ступени горных плит Роса вечерняя кропила, Ко мне волшебница Лилит Стезей лазурной приходила. И вся она была легка, Как тихий сон, — как сон безгрешна, И речь её была сладка, Как нежный смех, — как смех утешна. И не желать бы мне иной! Но я под сенью злого древа Заснул… проснулся, — предо мной Стояла и смеялась Ева… —то Гумилев в первую очередь указывает на его «онтологические» аспекты — возникновение смерти, времени, страдания и т. д. Последнее ближе к библейскому первоисточнику, нежели «эротическая» версия Сологуба, свойственная скорее представлению о сюжетах Книги Бытия в массовом сознании (точно такую же трактовку первородного греха как непреодолимого эротического соблазна мы находим и в брюсовском стихотворном диалоге «Адам и Ева», вошедшем в «Stephanos» (1906): утрата «невинности» первых людей предстает здесь как утрата половой девственности). Гумилевское богоборчество, так сказать, «религиоведчески» корректнее: оно восходит, очевидно, к ереси офитов, утверждавших, что нарушение заповеди было восстанием человека на глупого Демиурга-Ялдаваофа и положило начало восхождению к «подлинному богу», в «нетленный эон» — «высокое небо», согласно поэтической терминологии Гумилева (см.: Св. Ириней Лионский. Творения. М., 1996. С. 101–108).
Все эти тонкости, впрочем, дела не меняют: как и у старших декадентов-символистов, у Гумилева Адам восстает против деспотической воли Творца, который, пользуясь правом сильного, злодейски запрещал «венцу творения» все человеческие удовольствия — от познавательной научной и культурной деятельности до половых сношений. Рай видится здесь своего рода «небесной тюрьмой», «золотой клеткой», и потому желание Адама обрести свободу, хотя бы и ценой тяжких мук, вполне оправданно. Как пишет в простоте душевной В. Полушин: «поэт всецело на стороне первого человека земли, который предпочел суровую долю поиска и смерть беспечному, но пустому существованию в раю» (Полушин В. Волшебная скрипка поэта // Гумилев Н. С. Золотое сердце России: Сочинения. Кишинев, 1990. С. 17).