Николай Гумилев
Шрифт:
Нет, конечно, сатанистом он не был никогда, — не об этом речь. Он, конечно, не лукавит, прямо признаваясь, что ни закоренелым грешником, ни тем более «святотатцем и вором» он не был также. Более того — вера в Бога никогда не была утрачена им. Однако все это нисколько не успокаивает его — напротив, он «знает» (опять это железное гумилевское — «я знаю»!), что душа его погублена, что его ожидает самая страшная расплата. Какой же страшный грех он совершил?
Гумилев отвечает: был молод, весел, пел…
В другой ситуации, вероятно, подобная постановка вопроса показалась бы нелепой, но логика Гумилева непоколебима — не очень важна форма совершенного поступка, важен результат его. Если богооставленность явилась следствием внешне невинных занятий — эти занятия превращаются в страшный грех. Действительно, все равно, произошло ли отпадение от Бога вследствие совершенного страшного кощунства или просто — от «пения и веселья» (хороши же в таком случае были это «пение» и это «веселье»!). Разницы нет: духовный взор поэта не видит Христа, теряется в страшном мраке, спасти из которого может только милость Человеколюбца, не Закон, но Благодать…
В
Автобиографизм этого восьмистишия сомнения не вызывает. Речь идет о том, что, вероятно, в один из четырех праздников Пасхи — либо в 1908, либо в 1909, либо в 1910, либо (что более всего вероятно, если учесть что именно на эту весну приходится создание поэмы «Блудный сын», являющейся переложением евангельской притчи в лирическую поэму, т. е. проекцией судьбы Блудного сына на свою собственную) в 1911 году — Гумилеву, вероятно, во время праздничного богослужения было видение страшной, насильственной смерти, ждущей его в будущем. Заметим, что это видение, в мельчайших подробностях повторенное им в нескольких стихотворениях разных лет («Я и вы», «Рабочий», «Прощенье» («Ты пожалела, ты простила…»), настолько точно совпало с обстоятельствами трагической гибели поэта в августе 1921 г., что мемуаристы и исследователи называют эту пугающе-конкретную картину собственной смерти «поэтическим пророчеством». Но никакого собственно «пророчества», идущего от самого Гумилева, от его поэтической фантазии, как мы видим, не было. Сам он ничего не «фантазировал», не «угадывал» и не «загадывал». Он просто пересказывал видение9 явленное ему в качестве ответа на вознесенную им молитву у — отсюда и повторяемость деталей. Неясной, правда, для тех исследователей творчества Гумилева, которые игнорируют православный характер гумилевского мировоззрения, остается реакция поэта на это видение. Действительно, известие о том, что он умрет страшной, насильственной смертью и его нагой труп будет погребен в безвестной могиле, в «чаще», «дикой щели»(«Я и вы»), «болотине проклятой»(«Прощенье»), вызывает в душе лирического героя не печаль и тревогу, а, напротив, бурную радость, настолько бурную, что он не может удержаться от счастливых слез:
И стал я плакать надо всем Слезами радости кипящей.Если же учесть, что Гумилев мыслил категориями православной сотериологии, все становится понятным. «В самый лучший, светлый день» его жизни ему было дано неложное обетование от Господа в том, что он сподобится мученического венца, который и искупит его грехи и примирит его со Христом.
И вот теперь мы можем с полной уверенностью сказать о духовном облике Гумилева: он не был декадентом (агностиком, дуалистом, «богоискателем» и т. п.). Он не был даже обычным «теплохладным» верующим интеллигентом. Радоваться до «кипящих слез радости» известию о том, что ему суждено умереть насильственно и страшно, может только человек, для которого примирение со Христом и близость к Нему — ценность столь огромная, что перед ней все страдания и удовольствия земной жизни ничто, ноль, прах, сор или, по дословному переводу с латыни слова stercus, употребленного апостолом Павлом при подобном сопоставлении (Флп. 3: 8), — «дерьмо».
Гумилев понял, что душа его не будет отвергнута, что он спасется, — цена, которую он должен будет заплатить за это, его не интересовала. Между тем эта полностью удовлетворяющая поэта цена искупления — бессудная казнь в «болотине проклятой», — заставляет оценить жесткость гумилевской оценки собственных, столь безобидных на первый взгляд, особенно на фоне того, что творилось в окружавшей его символистской среде, декадентских эскапад 1906–1907 гг.
Попробуем представить ход его мысли — мысли, четко следующей по тому пути покаянного максимализма, которому учит Церковь.
Допустим, что он только «играл в символизм», и все бредовые видения, перемешанные с описаниями фрагментов каких-то инициаций, оргий, ритуальных совокуплений и т. п., которые встречаются в его ранней поэзии не результаты личного пережитого «мистического опыта», а изложение проработанных им книг по черной магии и оккультизму (вспомним, ведь в гумилевской поэме четко сказано, что лично он — не святотатствовал). Однако заинтересованное и, главное, сочувственное чтение подобной литературы неизбежно ставит любопытствующего в чрезвычайно опасную личную близость к источнику зла. По крайней мере, существует огромная опасность мысленного греха — не менее страшная, нежели опасность греха действенного, вспомним: «…всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5: 28). То, что подобные переживания мысленного греха были знакомы Гумилеву, мы можем утверждать, вспомнив яркую картину схожего психологического состояния героя стихотворения «В библиотеке» (1909):
Мне нынче труден мой урок. Куда от странной грезы деться? Я отыскал сейчас цветок В процессе древнем Жиль де Реца. Изрезан сетью бледных жил, Сухой, но тайно благовонный… Его наверно положил Сюда какой-нибудь влюбленный. Еще от алых женских губ Его пылали жарко щеки, Но взор очей уже был туп И мысли холодно-жестоки. И, верно, дьявольская страсть В душе вставала, словно пенье, Что дар любви, цветок, увясть Был брошен в книге преступленья.Помимо того, существует прямое свидетельство О. Л. Делла-Вос-Кардовской, согласно которому гумилевские «занятия по оккультизму» (см. письмо к В. Я. Брюсову от 24 марта 1907 г.) все-таки не ограничивались только чтением соответствующей литературы и «размышлениями о нем», но и выливались в некие действия. О. Л. Делла-Вос-Кардовская, автор известного портрета Гумилева «со шляпой и орхидеей», встречавшаяся с Гумилевым уже после Парижа в Царском Селе, вспоминает, что он «однажды, очень серьезно рассказывал о своей попытке вместе с несколькими сорбоннскими студентами увидеть дьявола. Для этого нужно было пройти через ряд испытаний — читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный день выпить какой-то напиток. После этого должен был показаться дьявол, с которым можно было вступить в беседу. Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Н. С. проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру…»
«Нам, — игриво добавляет Кардовская, — эти рассказы казались очень забавными и чисто гимназическими» (см.: Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 31–32). Оптимизму и жизнерадостности Ольги Людвиговны можно только позавидовать, хотя, с другой стороны, подобная реакция слушательницы служит косвенным доказательством того, что данный рассказ либо вымысел Гумилева, либо речь шла о каком-либо мистическом эксперименте, менее содержательном, чем «серьезная» черная магия, или, тем более, — черная месса. В противном случае даже беглое объяснение, о каких «испытаниях, постах и напитках» идет речь, вряд ли позволило бы Кардовской с такой легкостью отнести все это к «гимназическим шалостям».
В конце концов, даже если и не было никакой собственно оккультной практики, — то, что мы знаем сейчас о гумилевском пребывании в Париже в 1906–1907 гг., позволяет с уверенностью сказать, что образ его жизни, мягко говоря, отличался некоторыми странностями. Известно, что в Париже он начал активно употреблять всевозможные наркотические снадобья, которые добывал в экзотических, малайских или сиамских притонах. Пребывание в парижской богемной среде, среди буйных приятелей Н. Деникера из «La Plume», собиравшихся в Taverne du Pantheon Латинского квартала, или литераторов группы «L’Abbay», обитавших в заброшенном здании аббатства Клюни (!), — несомненно, развратило его. Если в «ритуальных оргиях», по всей вероятности, он не участвовал, то в большом количестве любовных приключений, пережитых им в то время, сомневаться не приходится (а грех блуда и вне всякой «черной магии» — один из смертных грехов). Наконец в Париже, осенью 1907 г., у него начала бурно развиваться психическая депрессия, переросшая, в конце концов в суицидальную манию. Насколько можно судить по имеющимся воспоминаниям, по меньшей мере два раза он покушался на самоубийство. Даже если внешним поводом для настойчивого стремления Николая Степановича свести счеты с жизнью послужил несчастный роман с Ахматовой (тогда еще, правда, не Ахматовой, а Горенко), то по крайней мере косвенное влияние декадентского культа самоубийства как «высшего дерзания» здесь несомненно. Впрочем, и без детального вникания в мотивы иначе как потакание страшному греховному соблазну поведение Гумилева расценить невозможно.
Нет, Гумилев был прав, судя сам себя по самым строгим меркам. Даже внешнее, то касательной» взаимодействие с культурой, порожденной декадентством, разрушительно воздействовало на духовную жизнь искателя «новой красоты Здесь, впрочем, было еще и кое-что пострашнее тех конкретных «дров», которые успел наломать юный «ученик символистов» за время «ученичества».
Выдающийся русский духовный писатель, богослов и проповедник XIX века, архиепископ Иннокентий (Борисов) в своем толковании на молитву св. Ефрема Сирина писал, что порочные действия страшны не столько сами по себе, сколько тем духом, который они неизбежно оставляют после себя в человеке, даже если тот преодолел стремление к пороку и раскаялся: «… Каждая добродетель, коль скоро утвердится в человеке, и каждый порок, коль скоро овладеет им, образуют из себя самих свой дух, по виду своему. Этот дух добродетели сильнее и светоноснее, нежели сама добродетель; этот дух порока мрачнее и злее, нежели сам порок. […] Вообще борьба с духом порока гораздо труднее, нежели с самим пороком. Порок можно тотчас оставить, но дух порока не скоро оставит тебя: надобно долго сражаться, долго подвизаться и терпеть, чтобы освободиться от него» (Архиепископ Иннокентий. Молитва святого Ефрема Сирина. М., 1997. С. 7–8 (Великопостное чтение). Если собственно декадентство Гумилев оставил сравнительно быстро, то «дух» его пришлось затем изживать неизмеримо дольше и мучительнее — и все-таки, даже в зрелом, «позднем» Гумилеве это присутствие заметно: «Брюсов и Бальмонт без устали восхищались своим гением. Нарциссизм — заразительное явление, ибо свойственен человеческой природе. Гумилев также не сумел защититься от него. Гумилев любил хвастаться своим мужеством и успехами у женщин. Это ему сильно вредило» (Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 23–24). Впрочем, современники отмечали в «классическом» Гумилеве второй половины 1910-х гг. вещи и пострашнее. «Как ни настраивал себя Гумилев религиозно, — вспоминал С. К. Маковский, — как ни хотел верить, не мудрствуя лукаво, как ни обожествлял природу и первоначального Адама, образ и подобие Божье, — есть что-то безблагодатное в его творчестве. От света серафических высей его безотчетно тянет к стихийной жестокости творения и к первобытным страстям человека-зверя, к насилию, к крови, к ужасу и гибели» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 66). Это, конечно, слишком уж сильно сказано, однако то, что Гумилев и в эпоху позднего творчества испытывал временами очень сильные духовные соблазны, связанные прежде всего с тем, что Д. Е. Максимов, исследуя психологические особенности символистской эстетики, назвал «черным катарсисом», который «выражается в бушевании темных инстинктов, в упоении местью и пр.» (см.: Максимов Д. Е. О романе-поэме Андрея Белого «Петербург». К вопросу о катарсисе // Максимов Д. Е. Русские поэты начала века. Л., 1986. С. 259), не вызывает сомнений.