Николай Гумилев
Шрифт:
И, наконец, заключительная строфа рисует «фокус» перспективы, храм, благовествующий колокольным звоном о бессмертии:
Крест над церковью взнесен, Символ власти ясной, Отеческой, И гудит малиновый звон Речью мудрою человеческой.Завершающий стихотворение образ благовеста, несущегося как бы в направлении, обратном развитию перспективы, из средоточия на периферию первого плана, напоминает нам о глубинной связи всех предстоявших нам образов с центральным «символом власти ясной, Отеческой» — Крестом Православия. Здесь происходит головокружительное преображение ранее увиденной картины — все самые курьезные, самые «низкие» и чуть ли не сатирические образы — от «солдатиков» и «мужиков, цыган, прохожих», до — странно сказать, но логика здесь неумолима — до… пресловутого «предводителева жеребца», вызывающего удивление у лошадников губернии (ведь благовест раздается и над ним), всё оказывается внешними
Каждая из деталей картины приобретает теперь характер метонимического обозначения (синекдохи, т. е. обозначения целого через часть). Звучит благовест — и читатель вспоминает, что «солдатики у гауптвахты» есть часть Христолюбивого Российского воинства, за которое неустанно возносит молитвы Церковь. Звучит благовест — и читатель понимает, что торгуют мужики на базаре по-божески, недаром и проповедь Слова Божия здесь мирно уживается с торговым обращением (история русского православного купечества, породившего, как известно, не только островского Дикого, но и Мамонтова с Рябушинским, доказывает возможность подобного положения вещей). Звучит благовест — и читателю становится ясно, что «хозяйки, белые, скромные» — те самые хранительницы патриархального очага, которых воспел в своем «Домострое» Сильвестр: «Если дарует Бог кому жену добрую, дороже это каменья многоценного; таковая из корысти не оставит, делает мужу своему жизнь благую». Звучит благовест — и в сознании читателя встает прошение «о властех», ежедневно возносимое на Великой ектении диаконом, прошение, которое напоминает о прямой связи добродетельной власти с благополучием всех, кто находится под ее начинанием: «да и мы в тишине их тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте». (А что касается «удивительного жеребца», так ведь уж точно освятил его, предмет своей гордости, хозяин-предводитель в Георгиев день святой водой, уберегая от всякого несчастного случая и падежа — так, как освящали всех своих скотов рачительные русские мужики испокон века.)
Цель здешней жизни ведома — и сама жизнь, при всех своих несообразностях, приобретает гармоническую полноту. Поэтому-то H.A. Оцуп видел в «бытописательном» стихотворении Гумилева о русской провинции стилистические переклички с духовной живописью (Оцуп H.A. Николай Гумилев: жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 146), а Е. Томпсон — «картину невинной Руси» (Thompson E. М. N. S. Gumilev and Russian Ideology // Nicolai Gumilev: 1886–1986. Berkeley, 1987. P. 319).
Судя по оставленным на полях «Костра» пометах, стихотворение это привело Блока в бешенство. В стихах —
Знаю, в этом городке — Человечья жизнь настоящая —Блок подчеркивает слово «настоящая» и комментирует на полях: «Так вот что настоящее». Против «солдатиков-лунатиков» ставит восклицательный и вопросительный знаки (Александр Александрович, в отличие от Николая Степановича, не был знаком с тем, что называется «строевой подготовкой», и всю глубину сравнения оценить, очевидно, не смог). Строфы
Губернаторский дворец Пышет светом в часы вечерние, Предводителев жеребец — Удивление всей губернии. А весной идут, таясь, На кладбище девушки с милыми, Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» — И целуются над могилами —отчеркнуты фигурной скобкой, помеченной надписью: «одна из двух», очевидно вызванной несовместимым сочетанием «высокого» и «низкого» (пронял-таки и Блока «предводителев жеребец»!) (см.: Библиотека A.A. Блока. Описание. Кн. 1. A., 1984. С. 253).
Смысл блоковских маргиналий очевиден: его возмутило то, что убогая, мещанская русская провинциальная жизнь — настолько убогая и настолько мещанская, что даже вроде бы поэтичная картина свидания влюбленных на старом кладбище непременно включает в качестве «фона» какую-то невинно «пасущуюся» в тексте Гумилева жизнерадостную домашнюю скотинку, — почему-то объявляется «настоящей» (при том, очевидно, подразумевается, что жизнь иная, хотя бы и возвышенно-духовная, ненастоящая).
Понять Блока можно, если вспомнить, что в блоковском творчестве имеется стихотворение, содержание и композиция которого зеркально противоположны гумилевскому «Городку». Стихотворение это было написано Блоком двумя годами раньше, в 1914 году. Вот оно:
Грешить бесстыдно, беспробудно, Счет потерять часам и дням, И, с головой от хмеля трудной, Пройти сторонкой в Божий храм. Три раза преклониться долу, Семь — осенить себя крестом, Тайком к заплеванному полу Горячим прикоснуться лбом. Кладя в тарелку грошик медный, Три, да еще семь раз подряд Поцеловать столетний, бедный И зацелованный оклад. А воротясь домой, обмерить На тот же грош кого-нибудь, И пса голодного от двери, Икнув, ногою отпихнуть. И под лампадкой у иконы Пить чай, отщелкивая счет, Потом переслюнить купоны, Пузатый отворив комод, И на перины пуховые В тяжелом завалиться сне… — Да, и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне.Здесь тоже сцены выстраиваются по закону прямой перспективы, однако принцип расположения этих сцен иной, нежели в гумилевском «Городке», хотя содержание их схожее: и там, и здесь эмблематика «духовной» сферы бытия русского человека сочетается в композиционном единстве с реалиями быта, причем быта мещанского, низкого. Что мы видим у Блока? На первом плане возникает сцена в церкви, т. е. тот самый образ храма, который у Гумилева являлся композиционным фокусом, смысловым центром всего построения — здесь выносится на композиционную периферию, в качестве, если угодно, фасада, прикрывающего подлинное содержание русской жизни. Затем, в средней плоскости, рисуются сцены отталкивающих животных действий героя, перед этим находившегося в храме, — молитвы и «медный грош», пожертвованный им, отмежевываются здесь от подлинного композиционного центра, оказываются чем-то «внешним», акцидентальным. И, наконец, образом, эмблемати-зирующим истинное средоточие русской жизни, ее сущность, образом, к которому сходятся все лучи перспективы, становится картинка спящего «на перинах пуховых» в «тяжелом сне» героя. Храм, таким образом, становится символом «тяжелого», т. е. похмельного, сна — подлинного, по мнению Блока, идеального начала, организующего жизнь России.
Между тем, расходясь в расстановке приоритетов при художественном осмыслении одного и того же предмета — жизни русского народа, авторы обоих стихотворений предельно доброжелательно относятся к изображаемому. Правда, в гумилевском стихотворении специальных средств для выражения этой доброжелательности не требуется, она и так очевидна. Блок же оговаривается:
… И такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне.Оговорка эта крайне ценна, ибо без нее мы никогда бы не догадались о подлинном отношении автора к изображенному им миру, главным действующим лицом которого является пьющий, ворующий и бесчинствующий герой, заходящий, правда, иногда и в храм. Последнее, впрочем, может служить лишь поводом для лишних упреков (лучше бы и не заходил). Любовь к такому миру и такому герою — болезненное извращение, никаких внешних и духовных мотивов для этой любви нет (Лермонтов, по крайней мере, видел в схожей ситуации помимо «пьяных мужичков» хотя бы «степей глубокое молчанье», «лесов безбрежных колыханье» и т. д. («Родина»). Можно, конечно, прийти в зловонный кабак, набитый пьяными русскими бомжами и урками, и, зажимая нос и с трудом удерживая в горле тошноту, провозгласить: «Люблю! Именно за вонь люблю, за матерщину, за щетину на физиономиях, за пьянство — ибо больше ничего существенного в вас, братья мои, не вижу. Все иное в вас — ложь и притворство, а главное — грязь, вонь и мрак, сиречь пьяный сон беспробудный. Вот за это и люблю! Вот за это и дороже мне этот кабак всех краев!»…
А ведь и не выйдет из этого ничего хорошего. И урки с бомжами не поверят и еще, чего доброго, обидятся, и тебе самому эта комедия скоро опротивеет настолько, что захочется, при удобном случае, взять, да всех «любимых» и перестрелять:
Пальнем-ка пулей в Святую Русь — В кондовую, В избяную, В толстозадую!— т. е. в ту самую, олицетворением которой и являлся храпящий на «перинах пуховых» мужик-купец из стихотворения 1914 года.
Нет, не была и такая Россия Блоку «дороже всех краев». В тех, которые «дороже всех краев», пулями не палят. Другая (какая только? Вероятно, существовавшая в сознании Блока в качестве мечты о будущем), конечно, была. А эта — нет.
В симпатии Гумилева к изображаемому им миру нет ничего болезненного, хотя — и это нужно подчеркнуть особо — это тот же самый мир, населенный теми же самыми героями, один из которых выведен в стихотворении Блока. По крайней мере, в том, что гумилевские «мужики, цыгане, прохожие», населяющие «Городок», не грешат приблизительно теми же грехами, что и блоковский герой, утверждать не возьмется ни один из тех, кто хоть раз столкнулся с российским житьем-бытьем. О мире других стран, каковые Блоком отметались в приступе любви к «такой России», умолчим (хотя, вероятно, известные проблемы подобного рода есть — на свой, конечно, манер — и там). Но за наших «мужиков, цыган и прохожих» — отвечаем без колебаний. Грешны. Хотя относительно того, что грешны бесстыдно и беспробудно, — большой вопрос.