Никон
Шрифт:
— Отпустит, отпустит! — сказал царь и поскучнел. — Хилков из Путивля грамотой вот порадовал. Недрыгаловский приказной человек Небольсин содрал с казаков посулы, сена у него просили в нашей земле накосить, а как накосили, он им — кукиш! Да еще грозится то сено пожечь. Видно, содрал, да мало ему показалось.
— Что же ты решил, государь? — спросил Никон.
— Ничего не решил. Может, и впрямь Небольсин виноват, а может, оговорили. Есть такие охотники — оговорить доброго человека.
— Не больно велик, чтоб подсиживали, — усмехнулся Никон, набирая новую горсть клюквы. — Мошенник и мерзавец! Из-за такого истинных друзей
— Да я и сам так думал! — Алексей Михайлович почесал в затылке. — Посадить сукина сына на неделю, коли виноват!
— А украинским казакам про то обязательно сообщить нужно! — подхватил Никон. — Пусть знают, что ты для них — опора и защита.
Государь взял из туеска несколько ягод, подержал на ладони, любуясь их налитостью, спелостью, положил в рот, хрумкнул и очень изумился:
— Все сладкие! — и опять вздохнул. — Гетман Хмельницкий греческому митрополиту Гавриилу сказывал: от Москвы не помощь — одни обещания — нынче да завтра. И сказывал, что если бы мы захотели вернуть Смоленск с городами, то теперь самое время.
— Ах, великий государь, прав гетман! Вернуть России русскую землю — божеское дело. Всему православному миру — прибавка и радость. Подними, государь, десницу за правду. Разгорись душой, подними!
— Да ведь и поднял бы! — Алексей Михайлович взял еще клюквы, но кинул в туесок обратно, разволновался. — И поднял бы, но в доме-то нашем не больно ладно: то смута, то мятеж.
— Алексеюшко! За тебя сам Алексей — человек Божий на небесах помолится! Смута страшна, да как быть ей, смуте, когда ты за свои древние города грозой встанешь. Весь народ тебя за то благословит и за тобой пойдет. Великое дело всякого человека возвышает, и царя, и холопа! — Никон вскочил. Пылая глазами, подошел к иконам, поцеловал руку Пантократора. — Государь! Как перед Богом, тебе скажу! Вижу, государь, славу твою не меньшей, чем слава Константина Багрянородного и Константина Великого, ибо тебе, как и им, светочам, устроять и украшать царство свое и церковь — нашу великую мать! Недаром я зову в Москву киевлян. Недаром, государь! Киевский князь Олег ко вратам Царьграда прибил свой щит. Велика была сила и слава русских людей. А где она теперь, русская слава? Киев — у латинян. Смоленск — и тот у латинян! О государь, свет мой, да услышь ты моление наше! И я, сирый патриарх, тебя молю, царь мой прелюбомудрый, прехрабрый!
Слезы блестели на глазах Никона, икнул, захлебнувшись своей же речью. Алексей Михайлович подбежал к нему, отер ему рукою слезы, поднял и встряхнул туесочек.
— Так вить и я того хочу! Как не хотеть! Но… пред тобою ли, великим святителем, таиться? Боюсь! Своих же воевод боюсь. Как пойдут местничаться, бороды друг у друга рвать — и про войну забудут.
— А ты умных людей приглядывай да и ободряй своей царской лаской! — строго сказал Никон.
— И этот совет твой добрый! — Царь сел на лавку, усталый, взмокший. — Сам Господь тебя послал укрепить меня, сироту. Ох, отче, спасибо тебе!
— Да за что же спасибо?
— А за то, что ты есть, что друг мне и заместо отца.
Никон смиренно опустил глаза и, постояв потупясь, сказал тихо и грустно:
— Я ведь по делу к тебе, государь. Справщики Наседка и старец Савватий челом тебе били, что исказил-де я своею волей древние церковные обряды.
Царь покраснел, будто его в чужом горохе застали.
—
Погляди, что я сыскал. — Никон поклонился и положил на стол грамоту об установлении в Московском царстве патриаршества.В ту ночь Никону не спалось. Жену свою вдруг вспомнил. Всю прежнюю жизнь и жену. Двенадцати лет от роду ушел он в монастырь Макария Желтоводского. К родителям вернулся семнадцатилетним. Обрадовались, женили. Два года крестьянствовал, а потом поступил клириком в сельскую церковь. Грамоте в монастыре научили, книги пристрастился читать, потому и был церковным начальством замечен, и уже на следующее лето, в 1625 году, его посвятили в священники. Двадцати двух лет перебрался в Москву. Ни шатко ни валко прожил до тридцати. И спохватился — пустая выходит жизнь. Для такой жизни и родиться было незачем. В 1635 году постриг в монахини чуть ли не силой жену и ушел в самый дальний Анзерский скит. Не ушел, уплыл. В море тот скит в студеном. Постригся, прославился строгостью, перессорился с монахами. В Кожеозерской пустыне потом спасался, игуменом избрали. А с сорок шестого года, после встречи с молодым царем, иная совсем жизнь началась: архимандрит в московском Спасове монастыре, через два года — митрополит, через четыре — патриарх.
Перебирал в памяти дни, годы, людей, но все это заслоняла жена, соблазнительный образ ее. Перепугал однажды бедную. Было дело, выпил, распалился бесовским огнем и в баню к ней влез. Сам горел и жену привел в неистовство. Забыв о Боге, три дня кряду Сатане служили.
И как пришел он в себя, ужаснулся ада, вселившегося в сердце его. Покаялся тотчас и положил завет перед святыми иконами: сорвать жизнь свою с плодоносящего древа, спрятать в черное, недоступное соблазну, ради света души.
Жену поколотить пришлось, и не раз, отучая от себя. Не хотела в монахини, к нему рвалась.
Оттого и сгинул в океане, на Анзерском острове.
И вот! Столько лет минуло, а та ночь в бане, самая пагубная его ночь, до последней, до самой стыдной малости перед глазами, живее живой, и в висках бухает.
Открыл глаза в лунном свете тень на стене как женское крутое бедро. Закрыл глаза — высокая белая грудь жены и сосок в пупырышках, как ягода ежевика.
Встал с постели. Тотчас поднялся и Киприан.
— Дай вина! — попросил Никон. — Целый ковш дай!
Выхлебал сладкое заморское пойло, покосился на соблазнительную тень на стене, усмехнулся:
— Ужо мне!
Лег.
Подумалось: «Великих патриархов без великих государей не бывает. Ох, царек! За уши тебя придется тянуть в великие. Да ведь и вытащу! Как не вытащить собинного друга».
Поглядел на стену без страха — экое седалище. И опять усмехнулся:
— Ужо мне!
И заснул. С младенчества не спал так сладко. Пробудился от радости. Встал — снег за окном, первый за зиму снег.
— Выспался? — спросил Киприан.
— Выспался.
— Ну, так одевайся! К тебе царевна приехала.
— Какая?
— Татьяна Михайловна.
Никон проворно подскочил к умывальнику.
— Одежу достань лучшую. Гребень, гребень! Расчеши-ка мне волосы, как кудель, спутались.
Вошла царевна, и было видно — не дышит. Щеки пылают, но огонь благороднейший, не свекольный, как у девок, — румяный и словно бы в инее. О глазах иначе и не скажешь — звезды. И такой в них щемящий душу вопрос, что и Никон дышать перестал.