Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нежный Александр Иосифович

Шрифт:

Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнившие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, Маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.

— Mein Gott! — воскликнул он. — Уже десять! А мне в пересыльный замок, затем в комитет и еще… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!

Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице — и в путь, в путь! В череде бесконечных забот и

старательных напоминаний самому себе — не забыть! А для верности, на отдельную бумажку, пером, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если отрубить — значит лишить целое части, то вырубить, да, именно вырубить! — значит очистить, искоренить, ну, может быть, уничтожить. Что написано пером, не вырубить топором — так по-русски. Verba volant, scripta manent. [14] Латынь. Wer schreibt’, der bleibt. Немецкий. Близость народов более всего чувствуется в схожести их пословиц. В этой, стало быть, череде неотложных дел само собой сложилось письмо к учителю и старшему другу Фридриху Шлегелю в ответ на последнее его послание, где сказано было о времени, что оно является следствием раздвоения Абсолюта и некоторым образом определяет метафизическую — до рождения — греховность человека.

14

Слова улетают, писанное остается (лат.).

Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на пироскафе, этом необыкновенном порождении человеческого разума; глядя в телескоп, может изучать звезды, а в микроскоп наблюдать за мельчайшими живыми организмами. Все подвластно, кроме одного: времени, в каковое поместил нас Создатель. Часы только помогают нам следить за его ходом. Но как пружину жизни всего человечества завел однажды Великий Часовщик, так и жизнь каждого человека он заводит еще прежде его появления на свет. Беда наша в том, что мы не очень-то следим за ходом своих внутренних часов. Уже пружина ослабла, уже запас сил на исходе, уже наступил вечер, который вот-вот перейдет в ночь, — а мы, словно беспечные дети, говорим себе: завтра я сделаю то-то, пойду туда-то, навещу того-то… Не будет завтра, человек! Не сделаешь, не пойдешь, не навестишь. Христос ожидает тебя. Чу'дные строки написал какой-то русский поэт, не Пушкин, нет, его предшественник. «Река времен в своем теченьи смывает все дела людей…» Как дальше? «…и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей…» Украдкой от Собакинского он вытер внезапно увлажнившиеся глаза.

Исполни свой долг — и ступай с миром.

— И вот еще что. — Он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. — Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фролов, кажется…

— Плетьми битый за богохульство.

— Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! — махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. — Егор будет делать мне выговор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?

— Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.

— Формула универсум, — с невеселой улыбкой отозвался Гааз. — Плох?

— Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особенной свирепости. Палач. Так бить! — молодой доктор передернул плечами. — В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.

Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.

— Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.

— И потом, Федор Петрович, — Собакинский отчего-то оглянулся и снизил голос. — Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… — он запнулся, отыскивая нужное слово и, отыскав, выпалил: —…на земле?! В девятнадцатом просвещенном веке?!

Гааз болезненно поморщился.

— Инквизиция, — пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, — костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гуманней…

— Плеть кнута не слаще, — быстро вставил Собакинский.

— Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу повесили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра и виселицы он

защищает Христа. Нет! — Он покачал головой. — Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.

Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была покрыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где проступали на ней свежие, ярко-алого цвета — как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.

— Глянь, милостивец, Федор Петрович, как с нашим братом злодействуют…

— Чево зря мелешь, — оборвал его другой сосед, с лохматыми, низко нависшими бровями, под которыми мрачным светом горели маленькие темные глаза. — Не моги нашего Христа хаять.

— А он… кх-кх… хаял?! Хаял он?! — держась за грудь, сквозь кашель вступился третий. — Богу что ли… кх-кх… по-своему поклониться не моги… а только… кх-кх… как попы велят… так, что ли, ай нет?

— Да ты, блажной, молчи, а то кашлянешь — и душа вон.

Все сразу тут закричали, вся палата, два с лишним десятка человек, у кого после болезни появились силы — во всю мочь, кто еще был слаб — шепотом. Молодым звучным голосом доктор Собакинский велел всем тотчас умолкнуть. Фролов между тем не шевельнулся. Федор Петрович присел к нему на постель и тронул за плечо.

— Голубчик, ты меня слышишь?

Темноволосая голова на подушке чуть поднялась и снова упала.

Гааз обхватил пальцами запястье его руки, затем, перегнувшись набок, извлек часы и пустил секундную стрелку. С веселой легкостью она побежала по кругу, каждым своим быстрым крохотным перемещением умаляя сроки человеческой жизни. Две мышки, черная и белая, подгрызают куст, уцепившись за который человек висит над пропастью. Кто умеет внимать ходу часов, тот знает, сколь он трагичен. И сердце Фролова то словно бежало наперегонки со стрелкой, пыталось угнаться за ней и стучало взахлеб, с непосильной скоростью, то вдруг, будто на лету пронзенная стрелой и не желающая расставаться с небом и жизнью птица, начинало трепетать невпопад, останавливаться и стоять — три, четыре, пять секунд — и после томительного молчания как бы с трудом, но оживало вновь.

— Как тонкая ниточка, — осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. — Еще чуть — и порвется.

— Вот! — не сдержавшись, выдохнул рябой. — Убили малого!

Собакинский погрозил ему пальцем.

— Тихо!

— Простыню, — указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял ее над спиной Фролова. — Еще! — коротким движением руки потребовал Федор Петрович. — И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, — отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину — от плеч до поясницы. — Это, изволите видеть, Василий Филиппович, — не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, — отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei! [15] … Истязание!! — вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. — Пытка!!

15

Изощренное мучительство (нем.).

И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, окровавленную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденящий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. «Ну-ка, еще», — взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно, с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след и принималась сочиться кровь. Федор Петрович откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню. И смочить, не жалея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусочек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову пообещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что — звать врача.

Поделиться с друзьями: