Nimbus
Шрифт:
Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские, и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.
Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающихся по низкому неширокому мосту. Где-то там был
Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными, озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой? Domine Deus, amo te super omnia et proximum meum propter te [16] … Именно. Ближнего моего люблю ради Тебя. Не следует ли, однако, из этого, что одна спасенная жизнь в очах Господа значит несравненно больше, чем San Pietro, Кельнский собор, храм Христа Спасителя, церковь Петра и Павла и все вообще соборы, храмы и церкви и в России и по всей земле? Соблазнительная, странная, пугающая мысль! Поспешно отвергая ее, вслед приходила другая: Господь любит красоту. Прекрасным сотворил Он этот мир, а человек пропел Ему псалом в камне и в шесть с лишним веков труда, вдохновения и терпения возвел для Него на берегу Рейна собор с уходящими в небо острыми башнями. Дар веры и сердца. Te Deum laudamus. [17] Разве не так? Весьма может быть. Но позвольте в связи с этим. Свидетельствует ли храм о нашей вере более, чем деятельное милосердие? Это громадное здание, eine riesige Geb"aude, не явилось ли оно скрытым в богопочитании актом гордости? Боже, наша любовь к Тебе велика, как этот храм. Призри на творение наших рук и излей на нас изобильную Свою милость. Избери построенный для Тебя Дом в жилище Свое и не уставай в попечении о нас ныне и присно и во веки веков. Аминь. Между тем, отдавший нищему последнюю рубашку, приютивший изгнанника, посетивший узника и накормивший голодного не возвел ли храм, превосходящий все земные? И позволительно ли царству, не имеющему для своих подданных достаточного количества лечебниц, тратиться на церкви? Разве наш Творец — Молох, чтобы ценой человеческой жизни оплачивать прославление Своего имени?
16
Господи, Боже, люблю Тебя превыше всего и ближнего моего ради Тебя… (лат.).
17
Тебя, Господи, хвалим (лат.).
В некотором замешательстве Федор Петрович пожал плечами. Когда у него еще водился капиталец, не внес ли он сам весьма достойную лепту на строительство храма Петра и Павла в Милютинском? Истинно: кто с детства полюбил храм, тот никогда уже не отвергнет его. Но ведь и другое неоспоримо: кто как самого себя возлюбил ближнего, тот ради его спасения пожертвует и храмом. Господи, каким мучительным испытанием подвергаешь ты человека, заставляя его примирять в своем сердце взаимоисключающие утверждения. Написать об этом Шеллингу, прибавив, что противоречия вошли в жизнь вместе с грехом. Христос — безгрешен, ибо представляет собой исключительное в человеческом роде единство помыслов, слов и поступков.
Федор Петрович несколько даже замедлил у коляски, наморщив лоб и устремив взгляд вдаль, где за чу'дным, пленительным изгибом реки и яркой зеленью садов вставал белый храм. Со стороны можно было подумать, что он всецело захвачен красотой открывшегося ему с высоты Воробьевых гор вида, но все перед ним плыло, туманилось, он смотрел — и ничего не видел. И кто знает, сколько времени провел бы он в задумчивой неподвижности, если бы Егор недовольно не проворчал, что попусту стоять — только время терять. Тут, кстати, снова заскрипели и отворились ворота, и в новенькой небольшой пролетке без верха, с белой молодой кобылой в упряжи во двор пересыльного замка въехал полицмейстер Алексей Григорьевич Миллер, расположившийся на просторном сиденье нога на ногу и с дымящейся сигаркой в откинутой руке. И пролетка, и молодцеватый, в полицейской форме кучер, и ухоженная сытая кобыла — все было не чета выезду Гааза с двумя клячами, Егору в кафтане с продранным локтем и старой коляске. Миллер сошел на землю и оказался весьма невысок, с привычкой возмещать недостаток роста слегка откинутой головой и надменным взглядом
карих недобрых глаз. Злые языки поговаривали, что, женившись вторым браком на молодой дородной девушке, он вскоре не только попал под каблук, но даже бывал бит превосходящей его статью и мощью супругой. Впрочем, семейная жизнь есть terra incognito, и Федор Петрович, чураясь всяческих сплетен, всем приводил в пример надпись на стене трапезной Блаженного Августина. «Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, — велел начертать епископ Гиппонский им самим сочиненные строки, — пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен».— А-а… — протянул Миллер, взглядывая на Гааза так, словно был неприятно удивлен этой встречей. — И вы здесь.
— А где же, Алексей Григорьич, прикажете мне быть? — ответил Гааз, ласково посматривая на малорослого полицмейстера. — Завтра этап. Мне, как и вам, положено по должности. Ваша забота — порядок, моя — попечение о здоровье людей.
Миллер поморщился, будто отведал лимона. Хотелось бы знать, пробормотал он, с помощью какого волшебного фонаря господин доктор находит людей среди разбойников и убийц. Затем он бросил еще курящуюся синеватым дымком сигарку и быстро взбежал на крыльцо конторы пересыльного замка. Федор же Петрович в сопровождении дежурного фельдфебеля отправился по камерам.
— Вы бы, Федор Петрович, — доверительно шепнул старый служака, сильно припадающий на правую ногу, — в пятую бы, может, не того… Поостереглись бы… Там Андрюха Ковалев, убивец, отчаянный малый. Сокамерника, ей-богу, вчерась чуть не задавил.
Гааз покачал головой.
— Есть люди с большим ожесточением в сердце. Но ведь не родились они такими, правда?
— А то Бог знает, кого каким родить, — решительно и быстро, как о думанном-передуманном, ответил фельдфебель. — Бывает, совсем еще махонький, от горшка два вершка, а видать, что звереныш.
С порога тяжелой, душной волной накатил тюремный воздух. О, какой тоской сжалось сердце! Словно на воле ты был случайным, недолгим гостем и лишь по счастливому стечению обстоятельств мог идти, куда вздумается, видеться, с кем душа пожелает, свободным человеком бродить по улицам большого города или проживать в деревенском уединении. Все кончилось. Вот теперь твой дом: решетки на окнах, накрытая деревянной крышкой параша в углу, нары в два яруса, тюфяк и тощая подушка. А то, что осталось за спиной, — сон мимолетный, не более. Ноги вдруг ослабели, и, прислонясь к стене, Гааз остановился в коридоре. Пот оросил лицо, и какая-то тихая, далекая, почти незаметная боль подступила к сердцу. Никогда прежде с ним не бывало, разве, может быть, несколько лет назад, в дни последнего нашествия на Москву холеры, когда приходилось двое, а то и трое суток подряд не смыкать глаз, спешить от одной больницы к другой, разумным словом успокаивать собиравшийся на площадях и гудевший растревоженным ульем народ, — тогда, помнится, в совершенном изнеможении он упал в Екатерининской больнице на узкий и короткий диванчик и едва смог вымолвить, чтобы его не будили три часа. Что ж, и поднялся ровно три часа спустя, будто над ним прокуковала кукушка, бодрым, с ясной головой, готовым трудиться еще сутки напролет, и первое, что сделал, — лег в ванну, в которой только что мыли холерного больного. «Холера незаразительна через прикосновения!» — наставлял он своих оторопевших коллег и плескал на себя воду, по их мнению, кишевшую микробами. Обтерся и был совершенно здоров. Отличное доказательство. Lehre ist viel, das Leben mehr [18] . Он глубоко вздохнул, достал платок, вытер лоб, щеки и повлажневшие глаза. Имя болезни — старость. Senectus insanabilis morbus est [19] . Увы. Как ни велики достижения медицины, а все же приходится склонить голову и сказать самому себе: смирись, человек, перед волею Пославшего тебя в эту жизнь. Было утро, был день, настал вечер, за которым следует ночь. Время седеет.
18
Хороший опыт лучше поучений (нем.).
19
Старость — неизлечимая болезнь (лат.).
Тем временем фельдфебель гремел ключом в замке. Пронзительно скрипела дверь. Федор Петрович вошел в камеру, опустился на лавку.
— А ты, голубчик, — устало сказал он фельдфебелю, — подожди меня там… в коридоре…
— Дак, Федор Петрович, — горячо зашептал старый воин, кивая на вставших подле Гааза пересыльных, из которых один, ей-богу, был страшней другого: головы почти у всех наполовину обритые, рожи клейменые, и хоть ноги в оковах, руки-то, руки у них свободны! А этими своими ручищами они задавят — глазом не моргнешь. Ему ли не знать. — Береженого, чай, и Бог бережет.
— Иди, иди, — повторил Гааз. — У нас будет совсем недолгая беседа. — И, дождавшись, когда фельдфебель закроет за собой дверь, спросил: — Все ли здоровы?
Как всегда, сначала угрюмо молчали, глядели мрачно и, переступая с ноги на ногу, тихо бряцали кандалами. Из угла доносилось чье-то тяжелое дыхание. Затем от окна кто-то выпалил злой скороговоркой, что чего-де попусту молоть языком, здоровы, нет, все равно в руднике махать кайлом. А там, известно, до смертинки — три пердинки. Ему тотчас велели заткнуть бутылку [20] и дурной башкой помыслить, кому он этакие слова говорит. Это Федор Петрович, дохтур, ты понял? Ну дохтур, и што? Сутулый мужик, растолкав всех, оказался прямо перед Гаазом.
20
Не говорить лишнего, замолчать (жаргон.).
— Дохтур? А ты мне вот это, — ткнул он себя пальцем в клейменное тремя страшными буквами лицо, — изведи! Ни за што они меня обрили и клеймом морду жгли! Ни за што! Купца тово я даже как звать не слыхал, не то штоб ево убивать! А они — ты с ним-де пил, ты и порешил! Хде, говорят, ево деньги, что он в тот день за свой товар выручил? А я знаю, куды он их дел? С девками, может, промотал. Он в трактир явился уже лыка совсем не вязал, а я виноватый?
— И ты, значит, ни в чем не виноват? — страдальчески наморщив лоб, тихим голосом спросил Гааз. — Ну совсем ни в чем? Ничего за тобой дурного? — Он говорил и пристально, не отрываясь, смотрел в коричневые, с красноватым отливом глаза, отвечавшие ему яростным взглядом. — Голубчик! — воскликнул Федор Петрович. — Я тебе поверить готов… Но от себя утаишь, от меня скроешь, но Бог все видит и знает… Он даже мысль твою знает — и даже ранее того, как она тебе явилась! Вот ты сейчас обо мне подумал, зачем это я пришел. Глупый старик, ты решил, ничего он не понимает. А не подумал, что, может быть, это Бог меня к тебе привел, чтобы ты вспомнил…