Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Tages) преобразились, к счастью, в «различия распорядков дня» . Умный садовник, проводивший у меня «скудную водичку своего сада через руку какой-нибудь нимфы» , нашел, по редактировании, лучшее применение своему уму, заставляя «скудную водичку своего сада изливаться через руку какой-нибудь нимфы источника» . Нелепый пропуск в заголовке «Великодушие и сродни ему» был выправлен вставкой «всё что сродни» . «Породистые» животные стали тем, чем были: «покладистыми» . Вместо буквальной и оттого малопонятной: «бабочки-миг» появилась прекрасная и единственно уместная «бабочка-мгновение» . Наконец, позорная описка «землетрясильный» (замеченная даже Перцевым) была немедленно убрана, и восстановлено «землетрясительный» . Вопрос не в том, что с каждой новой редакцией будут вылезать всё новые и новые подлости; вопрос в том, сколько же раз и сколькими сведущими людьми должен быть просмотрен перевод, чтобы озорные чертята, подкладывающие свинью, с отчаянья плюнули на зануд и пошли к чёрту!

История переводов — история поражений, а хороший переводчик — это тот, кто не дает разбить себя наголову. Сейчас, когда идея перевести на русский всего Ницше, постепенно становится реальностью, есть смысл напомнить об очевидностях, без которых едва ли можно рассчитывать на сколько-нибудь достойный проигрыш. Спору нет: всё, что образует привычный круг забот переводчика (термины, понятия, идиомы, переводимое и непереводимое), будет с каждым новым поколением возникать «еще раз в первый раз» , провоцируя новые риски и решения. Переводчики долго еще будут спорить о том, как переводить: «Антихрист» или «Антихристианин», «Сумерки идолов» или «Гибель божков», даже (на сладкое): «Заратустра» или «Заратуштра»; язык Ницше — сплошные ловушки и западни, больше: минное поле, которое он начинил собой, как «динамитом» ; не знаешь, чему больше удивляться: тому, что здесь разлетаются в клочья на каждом шагу, или тому, что не замечают этого и оттого продолжают, как ни в чем не бывало, переводить дальше. Всё это необыкновенно важно, но не раньше, чем переводчики уяснят себе главное: с какого языка и на какой они, собственно, переводят. Сказать: с немецкого на русский, значит влететь в открытую дверь и ушибиться о вопрос: с какого немецкого? на какой русский? Перевод Ницше — умножение лабиринтов; входишь в один лабиринт, чтобы, перманентно выходя из него, входить в другие. Ницше Дейссену в сентябре 1888 [190] : «Так сегодня не пишет никто в Германии» . И тогда же Брандесу, о «Казусе Вагнер» [191] :

«В сущности, это сочинение написано почти по-французски — было бы легче перевести его на французский, чем на немецкий» . Переводческое посвящение в Ницше начинается со способности понимать это в буквальном смысле. Он действительно работал в немецком средствами французского. (Как если бы Вольтер, Шамфор или Фонтенель, нисколько не тяжелея и не сбавляя темпов, заговорили вдруг — horribile dictu! — по-немецки.) Но ведь и переводчик, чтобы перевести это на русский, должен работать в родном русском так, чтобы легче было перевести это на французско-немецкий, чем на русский, — к вящей славе гения языка, затаившего дыхание перед « всеми этими дерзостями и тонкостями » («toutes ces audaces et finesses» — Тэн о Ницше) стиля-иностранца (по формуле Пруста-Делёза). Понятый так, «перевод с немецкого» — пустая, ничего не говорящая формальность: белый свет, о котором говорил Розанов, противопоставляя ему темные лучи солнца; конечно, Ницше писал на белом немецком, но не иначе, как сдвигая его с каждым написанным словом за полосу видимого спектра, после которой уже не написанное определяется немецким (каким угодно), а какой угодно — написанным, или, говоря иначе: не автор равняется на язык, а язык на автора, потому что язык, мультиплицированный, как общее, в тысячах письменно и устно болтающих на нем «носителей» , потенцируется в одном до единичности, которая сама определяет общее и есть общее.

190

S"amtl. Briefe. Kritische Studienausgabe in 8 Bde, hrsg. v. Giorgio Colli u.Mazzino Montinari, M"unchen 1986, Bd. 8, S. 426.

191

Там же, с. 419f.

Французский в немецком — одно дно. Другое дно двудонного Ницше — кровь . Как же переводить того, кто, по собственным словам, из всего написанного ценит только то, что написано кровью, и сам — пишет кровью? Скрипач-лауреат, посетовавший однажды на бетховенский скрипичный концерт: так, мол, не пишут для скрипки, вряд ли разделил бы реакцию раздраженного мастера: «Полагает он, что я о его несчастной скрипчонке забочусь, когда дух говорит во мне» [192] . Разумеется, и филолог склонен отнестись к написанному кровью, как к гиперболе; но в таком случае отчего бы ему не попробовать свои силы на авторах, в чьей душе, по Ницше, течет молоко, а дух скис. Первое, и абсолютное, условие: у переводчика Ницше должна быть та же группа крови… Он может прекрасно владеть языком (белым), но быть невосприимчивым к темным языковым лучам. Перевод — это такая адаптация, или ассимиляция, чужеязычных слов в настороженном пространстве родного языка, при которой горизонт внеязыкового (межсловного, молчащего, невыразимого) реактивируется с приблизительно той же силой, что и в оригинале. Часто говорят: хороший перевод — это когда автор говорит на чужом языке, как на родном. Но Ницше, говорящий на русском, как на родном, — безвкусица и вздор. Он и в своем немецком неродной, до того, что с вызывающей веселостью говорит на нем по-французски; так с чего бы ему вдруг обрусеть и перейти в распоряжение чужого и чуждого ему демона! Еще раз: перевод Ницше — не перевод из какого-то немецкого, которым владеет переводчик, в какой-то русский, которым он тоже владеет. Это эрратический валун, который, после того как он волею и умением переводчика был перенесен из немецкого ледникового пространства в абсолютно гетерогенное ему русское, не приспосабливается сам к последнему, а приспосабливает его к себе. От русского языкового чутья здесь нужно держаться подальше — настолько, чтобы не испортить оригинал несвойственными ему придыханиями, но и не настолько же, чтобы незаметно перейти на «болгарский» ; надо просто помнить, что речь идет о таком переводе с «немецкого» на «русский» , в котором немецкий должен быть сохранен, как первая, и да: первая среди равных, неповторимая гортань. « Мы освободились от страха перед разумом, этим призраком XVIII века: мы снова смеем быть лиричными, абсурдными и мальчишески-озорными… одним словом: мы музыканты » (осень 1887) [193] . Так он шел на дело: легкомысленный саксонец-гасконец, полагавший осилить ложь тысячелетий — полетом Валькирий в африкански-веселой тональности Кармен. Переводчик должен знать, что никакая точность и адекватность, никакие споры о терминах и идиомах не помогут, если переводиться будет текст, а не (под предлогом текста) — лирика, абсурд и озорство! Ницше сам назвал однажды какую-то книгу — по сути, все свои будущие книги: « музыкой, случайно записанной не нотами, а словами » [194] , задав невольно головоломку будущим переводчикам: тоже случайно записывать не нотами, а другими словами, то есть не просто переводить слова из чужого языка в родной, споря о терминах и содержаниях, а находить в родном языке слова, через которые музыке было бы так же легко влетать в погибель, как через чужие.

192

Сюда: Gerd Indorf, Beethovens Streichquartette. Kulturgeschichtliche Aspekte und Werkinterpretation, Rombach, Freiburg i. Br. 2004, S. 33.

193

Nietzsche, Kritische Studienausgabe, hrsg. v. Giorgio Colli u. Mazzino Montinari, Munchen, 1986, Bd. 12, S. 514.

194

S"amtl. Briefe. KSA, Bd. 2, S. 298

Россия и будущее

1.

Что в русской истории с Петра бросается в глаза, так это темпы её свершения. Еще Жозеф де Местр [195] удивлялся им в свое время: «Отчего эта фатальная спешка? Можно подумать, перед нами подросток, которому стыдно, что он не старик. Все прочие нации Европы два или три века лепетали, прежде чем стали говорить: откуда у русских претензия на то, что они заговорят сразу?» Они и заговорили, и — что удивительно — не просто сразу, но сразу о последнем . Удивительнее всего, впрочем, то, что, заговорив так, они даже не заметили своего отсутствия, того, что их нет, не вообще нет, а пока нет — в том же точно смысле, в каком нет будущего, загаданного, еще не свершившегося… Не то, чтобы русская история началась с Петра; просто та, допетровская, знала о себе, как истории, не больше, чем Журден о том, что говорит прозой ( «листом белой бумаги» , назвал её Чаадаев [196] ). С Петра, конечно, начинается не история России, а шумно обставленное пробуждение её в историю, по сути, всё тот же продолжающийся сон с переворачиванием с одного, татаро-монгольского, бока на другой, европейский, бок, после чего естественно меняется и топика сновидений, в которых роль воспитателя и опекуна переходит от священника к брадобрею. Наверное, можно было бы говорить о своего рода насильственном «крещении» в цивилизацию, когда прохожих отлавливали на улицах, ставили на колени и стригли примерно в том же режиме, в каком их предков загоняли в реку. Известно, что доходило до мятежей и восстаний, которые беспощадно подавлялись, но не иначе обстояло и с другими реформами влюбленного в Европу царя. Нужно было зашибить все кегли традиции одним шаровым ударом государственной воли, и единственное, на что приходилось рассчитывать, были темпы, бесшабашная стахановщина юной души, взявшейся за считанные десятилетия проскочить экстерном через европейское тысячелетие. «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „чёрт побери всё!“ — его ли душе не любить её? Её ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны» (Гоголь). Вдруг выяснилось, что дорога летит не невесть куда в пропадающую даль, а по заранее заданному курсу: догнать и перегнать . В этом «догнать и перегнать» явственно означена реальность национального консенсуса, поверх и помимо всякого рода идеологических программ и мимикрий. Сначала обгоняли Европу по квоте рождаемости собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Потом Америку по производству мяса, молока и масла. И уже совсем недавно ту и другую — за 500 дней. Эти 500 дней понимают правильно, когда осмысляют их в контексте не социальных реформ, а волшебных сказок, потому что, если здесь и удалось что-то догнать и перегнать, так это не рыночную экономику, а тысяча и одну ночь , под девизом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» . Если конкретно: арабскую сказку — российской былью. Разумеется, с учетом «прав граждан на лучшую, более достойную жизнь».

195

Lettres et opuscules in'edites du comte Joseph de Maistre, t. 2, Paris 1853, p. 285sq.

196

Апология сумасшедшего. Статьи и письма. М., 1987, с. 135

2.

Можно предположить (или догадаться), что в начале России, а значит, до нее самой, была её литература. И еще можно предположить, что небывалая гениальность, несравнимость этой литературы не в последнюю очередь определялась её неведением собственной — паралитературной — роли, в каковую её вогнали абсолютно идеологизированные критики (вроде Мережковского) и без каковой её после этого невозможно стало воспринимать. Ей просто назначили быть больше, чем она сама, расширив её до философии, богословия, жизни и даже учебника жизни, после чего ей в культурном Бедекере было отведено примерно то же место, что и Золотому кольцу в Бедекере туристическом. В результате круг познаний европейцев о России существенно расширился с самовара и блинов до Достоевского и «загадочной русской души» , но хуже всего было даже не это, а то, что в загадочность поверили не только туристы, но и сами автохтоны, поверив же, стали убеждать себя и других, что они со всеми своими апокалиптическими подъемами и спадами температур ближе к правде и Богу, чем теплая и выплевываемая Европа. То есть, в душу сначала вложили загадочность, а после стали равнять на нее буквально всё: поступки, судьбы, жизнь, потому что как же и жить иначе, когда загадочно «нутро» .

В итоге: не столько русскую литературу уместили в России, сколько саму Россию посадили в русскую литературу, и, наверное, из всех выдумок и диковинок природы эта была наиболее фантастической: некая мастерская по производству непредсказуемостей, да еще и в жанре реализма (в более поздней аватаре даже: «социалистического реализма» ). Темпы метаморфозов поражают и здесь. Шестов [197] цитирует однажды замечание одного влиятельного критика по выходе в свет «Преступления и наказания»: «Счастливый народ, беллетристы! Когда нашему брату, ученому человеку, приходит в голову дикая мысль, мы не можем сделать из нее никакого употребления. Нельзя даже признаться, что она побывала у тебя в голове! Беллетрист же — дело иное: ему всякая дичь годится. Вложить её „в уста“ действующего лица и прав: никто ничего возразить не может». Это наиболее безобидный, отвлекающий внимание срез проблемы. Потому что действующее лицо, в уста которого вкладывается «дичь» , — не просто dramatis persona из пенсума литературоведов, а некий голем, спрыгивающий со страниц романа в жизнь, чтобы действовать уже не в переносно-эстетическом смысле, а в самом что-ни-на-есть прямом. Если современники, читающие Спенсера, Милля и Дрэпера, морщась, относили героев Достоевского по ведомству фантастики и психологии, то причина лежала, скорее всего, в дрэперовскоспенсеровском же понимании «реализмa». «Нет таких людей на Руси» . Совершенно верно. Но они — будут . Реалист не копист-списатель, а пророк-угадчик, потому что через считанные десятилетия общим местом станет понимать русского человека через Достоевского. Он выдумал их, всех этих студентов, подростков, идиотов и бесов, дав им место в инкубаторе сознания, после чего им не оставалось ничего иного, как нарождаться в безумных количествах и ждать своего часа. Еще и сегодня богатые русские туристы, буянящие в тихих швейцарских отельчиках и удивляющиеся, когда в этом видят хулиганство, а не тоску, даже не догадываются, насколько прочно они припаяны к карме русской литературы, расширившей их до «всечеловеков», чтобы они потом, мучась своей широтой, тщетно силились сузить себя до просто «человеков». До таких малостей, как приличие и такт. Какое еще, к чёрту, приличие, если они проснутся с тяжелым и темным чувством вины, смывать которую будут паломничеством в Иерусалим или отстаиванием очереди к поясу Богородицы!

197

Великие кануны. Собр. соч., т. 6, СПб., с. 100.

3.

Карл Лёвит [198] прекрасно охарактеризовал однажды Гёте и Гегеля в словах: «Гёте развил немецкую литературу до мировой литературы, а Гегель немецкую

философию до мировой философии. Их созидательной силе была присуща абсолютная нормальность, потому что то, что они хотели, соответствовало тому, что они могли». То же говорит однажды о себе и сам Гёте [199] : «Мое представление о совершенстве на всех ступенях моей жизни и развития мало чем разнилось от того, что я сам в состоянии был сделать на каждой ступени». Можно было бы, в несколько модифицированной форме, сформулировать это и как соответствие между душевным складом и возрастом. Притом не только и не столько в поведении, сколько в образе мысли и качестве мыслительных процессов. По типу: нормально, когда подросток мыслит наивно, а взрослый муж, соответственно, зрело; ненормально, когда подросток зрело, а иной убеленный сединой муж по-подростковому. Нет сомнения, что первое, нормальное, из названных соотношений встречается крайне редко, а второе, патологическое, едва ли не на каждом шагу. Нужно представить себе случай, когда, достигнув, скажем, 28-летнего возраста с соответствующим возрасту складом мысли, умственно останавливаются на достигнутом. Счетчик жизни накручивает годы как бы вхолостую, потому что с годами не умнеют, а остаются, даже если исполнилось 82, при своих неизменных 28-и. Другой крайностью этой аберрации было бы не отставание, а опережение, когда ум обгоняет возраст: действительно обгоняет или, чаще всего, внушает себе, что обгоняет. Можно допустить, что это отклонение имеет силу не только для отдельных людей, но и для народов, и что с помощью его мы лучше понимаем специфику различных исторических эпох. К примеру, пятый дохристианский век Греции или век Гёте: как редкие образцы соответствия. В других случаях речь идет как раз о разновидностях несоответствия, и мы едва ли ошибемся, если будем судить о нынешнем состоянии той или иной нации по её соотнесенности со своим прошлым либо будущим. Скажем, о сегодняшней Италии, как о пережившем себя собственном прошлом: душе, которая остановилась, как часовая стрелка, на головокружительном rinascimento, и только оттого продолжает жить, что ничего не знает о собственной смерти. Или о диаметрально противоположном случае: России, которая вот уже три века как умирает в будущее — только потому, что не может найти себя в настоящем.

198

Von Hegel zu Nietzsche, Stuttgart 1964, S. 17.

199

Eckermann, 2. Januar 1824

4.

Нелепость петровской перестройки была не столько в том, что здесь на российскую почву пересаживался Запад, ни даже в том, что делалось это под страхом быть выпоротым, сколько в том, что пересаживалось сразу готовое и последнее . Но последнее Запада, его dernier cri, никак не годилось на то, чтобы и здесь быть последним. Здесь оно оказывалось первым: началом, но таким, которое разыгрывало себя в топике конца. Оттого, едва войдя в историю, сразу заняли ниши апокалипсиса и эсхатологии, ничего не желая слышать о ненавистной середине. Густав Шпет [200] запечатлел ситуацию в режущих, как нож, характеристиках: «Запад прошел школу, а мы только плохо учились у Запада, тогда как нам нужно пройти ту же школу, что проходил Запад. Нам учиться всегда недосуг, вместо схоле у нас асхолия . За азбукою мы тотчас читаем последние известия в газетах, любим последние слова, решаем последние вопросы. Будто бы дети, но на школьной скамье, мы — недоросли. Такими родились — наша антиномия — от рождения, вернее, от крещения: крестились и крестимся по-византийски, азбуку выучили болгарскую, книжки читаем немецкие, пишем книжки без стиля». Результатом этой антиномии стала вопиющая неоднородность — дискретность и дистопия — культурного пространства в оппозиции оторванных друг от друга и обреченных в этой оторванности на дегенерацию «интеллигенции и народа» . Если фокус Петра и удался, то, скорее, как изящно отделанный барочный фасад, скрывающий от глаз абсолютную несогласованность интерьера; дело было даже не в выборочности эксперимента, где культурный вирус прививался в пропорции, скажем, один к тысяче (и даже больше), а в несовместимости, если не противопоказанности почвы; но если уж можно было однажды выстроить столицу на болоте, то что могло помешать выдать трясину за субтропики. Tак, чтобы ответ на вопрос: «Ты знаешь край, где мирт и лавр растут?» не оставлял сомнения: Россия… Притом что несомненным было другое: пушкинское «чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!» С душою и с талантом значит: с сознанием. С таким сознанием, которое чувствует себя как дома в Европе, но никак не может свыкнуться, ужиться с собственным, родным , бессознательным. Нужно представить себе барина, говорящего по-французски с гостями, со слугами же по-русски, да так, что не поймешь, когда на родном, а когда на чужом. Он бездельничает, охотится, играет в буриме или в вист, зевает, влюбляется, ревнует, спит, просыпается, снова спит. Или, в другом раскладе: читает, спорит до хрипоты о смысле жизни, о Боге, обедает, страдает. Это абсолютная тургеневская идиллия: сознание,

200

Эстетические фрагменты. Соч., М., 1989, с. 356.

разместившееся где-то наверху и проживающее собственные бури в стакане воды. Отчасти и толстовская, где мир (как «мир» и покуда «мир» ) не менее идилличен, хотя и в совершенно отличном от тургеневского мира смысле, потому что, если в последнем спят, чтобы спать, то здесь спят, чтобы пробудиться в смерть. Конец идиллии — «смешной человек», засыпающий в сон, чтобы нарушить его безмятежность и вообще лишиться его. Чего люди Достоевского не знают, да и не умеют, так это спать. Словно бы в подтверждение паскалевской максимы [201] : «Вплоть до скончания мира будет длиться агония Иисуса; не пристало всё это время спать» . Они и не спят, а агонизируют в собственной бессоннице, из которой выуживают не только бредовые фантазии вроде «Сна смешного человека» или «Бобка», но и эпилептические провалы в будущее. Хотя с веранды швейцарского санатория, на которой сидит князь Мышкин, и открывается сказочный вид, но князю совсем не до этого, потому что ему непременно надо плакать: беспричинно и часами, как это и приличествует «идиоту» . Но «идиот» предчувствует что-то такое, о чем и не догадываются призрачные тургеневские герои, ни даже пробудившиеся герои Толстого: возвращение на родину в миге встречи с Рогожиным, своим темным двойником. Стихийный Рогожин — бессознательное Мышкина, оскаливающееся звериной страстью; правда то, что сознание, отрезанное от этого бессознательного, близко к святости, но правда и то, что еще ближе оно к идиотизму. Обратно: святой Мышкин — сознание Рогожина, обретшее тишину и покой. Оба (побратимы) принадлежат друг к другу, как лицевая и оборотная стороны медали, как две половинки одного целого. Без Рогожина сознание Мышкина обречено на идиотизм, но и бессознательное Рогожина обречено без Мышкина на одержимость и неистовство. Это всё та же тема «интеллигенции и народа» , по сути, тема тем истории русской души в непрекращающейся цепи срывов и провалов. Идиотическое сознание интеллигента затопляется народным бессознательным и погружается в мрак безумия, а само бессознательное, расшевеленное идиотически-интеллигентскими лозунгами, вроде: «Мир хижинам, война дворцам», начинает громить усадьбы, сжигать библиотеки, поднимать на вилы вчерашних господ, чтобы, в свою очередь и с другого конца, попасть всё в то же, только жанрово иначе декорированное, безумие.

201

OEuvres compl`etes, t. 3, Paris, 1931, p. 259.

5.

Этому устоявшемуся, на все лады опробованному (чтобы не сказать, усвоенному) безумию русская история последних двух десятилетий противопоставила новое и во всех смыслах нелепое. Речь уже шла о пересадке не того или иного органа, а самой головы. Как если бы в ответ на грезы гоголевской девицы: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича», некий демон-шутник взял, да и поменял сразу всю голову. К тому же на такую, которая никак — ни генетически, ни морфологически — не соответствует туловищу. Парадокс русской (а по сути, и всякой другой) демократии в том, что она несовместима с народом. Народ, как понятие и реальность, тоталитарен, и, чтобы приспособить его к демократии, нужно лишь перевести его в разряд номинализма, после чего, потеряв целостность и став суммарностью, он котируется уже не как народ, а как население , в опции повторно-разовых хождений к урнам. Между тем, понятый реалистически, он не суммативен, а репрезентативен, не: все до одного, а: все, как немногие . Народ и есть немногие, в идеале, один , которого видят не когда находят его среди многих, а когда воспринимают многих через него. Говоря арифметически: число именно потому и слагается из суммы единиц, что само предваряет эту сумму, как бы деля себя на нее, чтобы через сложение заново восстановить свою первоначальную целостность. Оттого считают не народ, а население, которое есть статическая функция от народа и относится к народу, как сумма букв к слову или сумма тонов к мелодии. И когда их смешивают (скажем, в выдуманном каким-то шутником народонаселении ) — а не смешивать нельзя, потому что на смешении и стоит демократия, — то смешивают, по существу, меньшинство и большинство, в результате чего меньшинство оказывается гомогенным с большинством. В числе бюллетеней, извлеченных из урн, голос Александра Сергеевича Пушкина подсчитывается, а главное, учитывается наряду и наравне с голосом попа (он же купец Остолоп) и работника его Балды. Своеобразие голосования в том, что Пушкин и Балда не только выбирают, но и выбираются, и что, выбирая между Пушкиным и Балдой, большинство, по понятным причинам, всегда предпочтет балду, который, как предпочтенный, окажется-таки среди избранного меньшинства балбесов и дуботрясов. Социологи делают всё от них зависящее, чтобы придать ситуации когнитивную солидность. Выясняется, что народ — это не просто население, а некая система , основанная на саморегуляции, самоорганизации и информационности. Система носит имя общество , в котором место vox populi занимает общественное мнение, соответственно: место духа народа — институты общественного мнения. Если учесть, что антитоталитарный пафос демократии и либерализма есть лишь изнанка тоталитаризма, причем в гораздо более опасной (поскольку замаскированной и неосознанной) форме, то становится понятной болезненная нетерпимость, чтобы не сказать, агрессивность, с которой демократические идеологи отстаивают плюрализм мнений и толерантность. Редукции к tabula rasa и новой редакции подлежат сегодня не только эфемерности дня, но и практически всё нерукотворное, всё, что вечнее меди (aere perennius): от языка, которому вменяется в обязанность выражать уже не дух народа, а мелкого беса политической корректности, до морали, перестраивающей себя в строгом соответствии с максимой шекспировских ведьм: «Fair is foul, and foul is fair» (прекрасное безобразно, а безобразное прекрасно), и дальше: до требований включить Библию в индекс запрещенных книг, «вследствие проповедуемых в ней идей геноцида, расизма, антисемитизма, антиконституционности и прочих извращений». Это чистейшей воды фундаментализм, отличие которого от фундаментализма исламского заключается, пожалуй, в том, что ему не хватает ни ума, ни мужества осознать себя в качестве такового.

6.

Можно — с оглядкой на ницшевскую «Генеалогию морали» — воспроизвести механизм фабрикации этих новых идеалов в следующей цепи уточнений: народ (фактически: население), население (фактически: общество), общество (фактически: общественное мнение), общественное мнение (фактически: институты общественного мнения), институты общественного мнения (фактически: проплачивающая их группа мечтателей-филантропов)… Интереснее всего то, что девальвация понятия «народ» и, как следствие этого, постепенное исчезновение реальности приходится как раз на эпоху расцвета демократии и либерализма. После 1945 года народ, как понятие и реальность, — едва ли не решающий пробный пуск демократических механизмов, степень эффективности которых определяется степенью его замены голой статистикой «душ» , или «голов» , населения. В качестве испытательного, и показательного, полигона европейской демократии была выбрана — кто бы мог сомневаться — начисто выбомбленная послевоенная Германия. Успех пуска ошеломил даже экспериментаторов. Мог ли бард и рэпер Брехт представить себе, что его фраза: «Kто в наше время вместо народ говорит население , тот во многом уже не поддерживает ложь» [202] , получит наглядность в восстановленном здании Рейхстага, в северном внутреннем дворе которого будет установлена инсталляция с огромными буквами «Der Bev"olkerung» (населению), в пику к сохранившемуся на западном портале прежнему вильгельмианскому: «Dem deutschen Volke» (немецкому народу)! Понятно, что о пробе этого рода в России не могло быть и речи. Демократией в России никогда не пахло: ни теоретически, ни практически, никак. Министр Уваров, формулируя три начала, «которые составляют собственность России… и без коих Россия не может благоденствовать, усиливаться, жить», опирался на тысячелетнюю почву византизма и был донельзя далек от «столичных мальчиков» ельцинского разлива, которые, вдрызг начитавшись своих Делёзов и Деррида, с похмелья принялись генерировать русскую идею, с похмелья же востребованную их лихим президентом. Как если бы даже в России было в порядке вещей за просто так предпочесть православию рубку икон или пляску у алтаря, самодержавию нетрезвого кингконга, поющего частушки, а народности социологические опросы. Даже большевики с их неистовствующим атеизмом упраздняли, как известно, лишь внешнюю символику и атрибутику, не только не выпадая при этом из силового поля трех названных начал, но и даже потенцируя их до предела, того самого, после которого пружины теряют упругость, а идеи — вменяемость. Они лишь осовременивали их, поняв, как никто, что третий Рим, чтобы стать реальностью, нуждается не только в номенклатурной новизне, но и в новых мимикриях, сообразно злобе дня. По модели: православие-самодержавие-народность плюс электрификация всей страны. Большевизм был в этом смысле лишь более адекватным византизмом, не только вставляющим время обратно в пазы, но и синхронизирующим его в отдельных точечных симультанностях, вроде египетской мумии в центре Москвы и байконурского космодрома.

202

F"unf Schwierigkeiten beim Schreiben der Wahrheit. Ges. Werke in 20 B"anden, Frankfurt. M. 1982, Bd. 18, S. 231.

Поделиться с друзьями: