…Но еще ночь
Шрифт:
2.
Фауст — рискованная ставка Творца на тварь, где Творец сам становится тварным, чтобы мир свершался в жанре не воскресной проповеди, а трагедии. Можно еще знать, что, проигрывая человека, Бог проигрывает себя, но гораздо труднее понять, что он проигрывает себя себе же; скажем так: себя в своем «фаустовском» , где он вечно становится тем, что он уже от вечности есть, себе же в своем «вагнеровском» : во всем пантеоне своих остановленных мгновений. Теологи проморгали очевиднейший факт: Мефистофель — не враг Бога, а сам Бог, залегендированный как враг. Nihil contra Deum, nisi Deus ipse. Ничто не против Бога, если не сам Бог. Научимся же мы однажды говорить слова молитвы, не машинально твердя их, а понимая: « Не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого» . Какое странное «но» ! «Не введи» , ведь, и значит: «избавь» . Причем тут «но» . «Но» — противительный союз как условие. Делай, что делаешь, но… «избавь нас от лукавого» . Просить: «Не введи нас в искушение» , всё равно, что просить: не дай нам быть рожденными, а, родившись, жить. Потому что что же и делает Творец наш и Бог, если не ежемгновенно вводит нас в искушение, как в единственный источник нашего взросления и возмужания! Другое дело, как он делает это. В «Моем Фаусте» Поля Валери Мефистофель элегантно разъясняет одной юной барышне, что быть духом зла не прихоть, а должность, и что кому-то надо же было взвалить на себя это бремя. «Я, как и Вы, мадемуазель, творение. Я не делаю ничего такого, что не входило бы в мои обязанности по долгу службы. Ну не Творцу же самому было возиться с этим!» [61] Риск в том, что дух зла, чтобы исполнять свои служебные обязанности, должен сам пребывать в иллюзии. Только так ему удалось бы быть правдивым во лжи, то есть не играть свою автономность, а жить её, как если бы всё и в самом деле было так. Об остальном (успешном внедрении и распространении иллюзии) заботятся предоставленные в его распоряжение теологи и священники, которые равным образом должны пребывать в иллюзии, то есть вымащивать благими намерениями дорогу в ад и быть убежденными в том, что ложь — это правда, а правда ложь (как ведьмы в «Макбете»: «Fair is foul, and foul is fair»), чтобы профессионально делать свое дело. После чего искушаемым не остается иного выхода, как уповать на Божью помощь. Но и понять, что «избавь нас от лукавого» значит, не: не введи нас в искушение, а: не дай нам застрять в нем.
61
Paul Val'ery, Mon Faust. OEuvres, Pl'eiade, 1960, t. 2, p. 345.
3.
Фатальный
62
Philosophie d. Offenbarung 1841/42 (Paulus-Nachschrift), Frankfurt 1993, S. 256.
63
Kant, Die Religion innerhalb der Grenzen der blossen Vernunft, in: Werkausgabe (Weischedel), Bd. 8, S. 734.
4.
Становление человека — carte blanche Сатаны: лицензия на зло, потому что в зле, через зло, силою зла мир не замирает в воскресности, а учится быть бодрым и будним. «Мир», говорит однажды Гёте [64] , «это орган, на котором играет Господь Бог, а дьявол надувает меха». Не умей человек быть злым, у него не прорезались бы даже зубы. Грехопадение — религиозный дар, дар Я в животном, которое без этого дара оставалось бы просто райским телом: бесплотным, бесстыдным и бессмертным. Непонятно (теологически) одно: если Бог — это рай, а рай — неведение, то откуда в нем второе древо? Бог, говорит св. Иоанн Дамаскин, хотел, чтобы мы были бесстрастны и беззаботны и не делали ничего иного, кроме как «непрестанно и немолчно воспевали Создателя, наслаждаясь Его созерцанием и возлагая на Него наши заботы» [65] . Заботы! Какие еще заботы у бесстрастных и беззаботных! И разве для этого не достаточно было древа жизни! Зачем понадобилось еще одно: то, вкусив с которого, учатся различать добро и зло? Оно, продолжает святой отец, «должно было служить некоторым испытанием и искушением для человека и упражнением его послушания и непослушания». То есть, если древо познания и стоит в раю, то не для употребления, а для неупотребления. Совсем как в старом анекдоте про англичанина, который, после долгих лет жизни на необитаемом острове, был найден своими соотечественниками и объяснил им, почему ему понадобилось выстроить на острове три дома. Первый, так сказал он, — это дом, в котором я живу. Второй — клуб, в который я хожу. А третий — клуб, в который я не хожу. Соответственно, в райском раскладе: первое древо — это древо, с которого я вкушаю, а второе — то, с которого я не вкушаю. Богослов добавляет: наверное, вкушать с древа добра и зла дoзволялось только ангелам, чтобы они не просто были ангелами, но и знали про это; человеку это могло быть только во вред, как твердая пища младенцу, питающемуся молоком. Бедный богословский дьявол! Ведь и по сей день мало кто догадывается, кому мы обязаны нашей статью, прямой походкой, речью, мыслью, сознанием и самосознанием, знанием, культурой, историей, собой . Храни мы верность богословскому Богу, который сотворил нас, чтобы мы «непрестанно и немолчно воспевали Его», о нас можно было бы сказать словами Вольтера из его письма к Руссо [66] : «Я получил, сударь, Вашу новую книгу против рода человеческого, и я благодарю Вас за нее… Еще никогда не было затрачено столько ума, чтобы сделать из нас скотин… Так и хочется, читая Ваш труд, встать на четвереньки. Но, поскольку я вот уже более шестидесяти лет как отвык от этой привычки и неспособен, к сожалению, снова вернуться к ней, мне приходится предоставить этот естественный способ передвижения тем, кому он больше подобает, чем нам с вами. Ко всему прочему я не в состоянии сесть на судно и отправиться в Канаду к дикарям… Меня вполне устраивает быть мирным дикарем в одиночестве, которое я выбрал себе неподалеку от мест Вашего обитания, где и Вы, надо полагать, являетесь таковым же. От г-на Шаппюи мне стал известно, что Ваше здоровье оставляет желать лучшего; следовало бы восстанавливать его на свежем воздухе, наслаждаться свободой, пить вместе со мной молоко наших коров и щипать траву на наших пастбищах».
64
Goethes Gespr"ache, Leipzig 1909, Bd. 2, S.336.
65
Св. Иоанн Дамаскин, Точное изложение православной веры, кн. 2, гл. 11. Полн. собр. творений, СПб. 1913, т. 1.
66
OEuvres compl`etes de Voltaire, t. 33, Paris, 1818. Correspondance g'en'erale, t. III, p.159sq.
5.
Еще раз: риск пролога на небе в том, что обоим могучим сотрудникам Бога (их именно двое, diabolos и satanos) не дано знать, что они действуют по воле Отца. Больше того: им позволено всерьёз считать себя врагами и всерьёз оспаривать у Творца его творение. Оспаривать, значит: портить, делать неудавшимся. По типу: «И увидел Бог, что это хорошо», а это было — хуже не бывает. Софокл в «Эдипе в Колоне» нашел совершенную формулу: «Величайшее благо — совсем не родиться, а родившись, поскорей умереть»… Важно понять: Мефистофель не единственный носитель и адепт зла. Не единственный, с позволения сказать, чёрт. Есть и другой. Опасность другого в том, что он замаскирован под Бога. Хуже: играет Бога, вжит в роль Бога до — дальше некуда (так и просится на язык: по системе Станиславского). Он и сам верит в то, что он и есть Бог. Еще бы не поверить, когда ему две тысячи лет внушают это и молятся. Какая странная мысль, от которой можно равно потемнеть и — просветлеть: Бог (в расхожем, машинально усвоенном из традиции представлении о Нем) — это зомбированный дьявол: дьявол, сидящий на теологической игле и мерещащийся себе Богом… Но и дьявол (всё в том же машинально усвояемом представлении о нем) — это Бог, принимающий себя за дьявола. Работают оба по привычной схеме «злого» и «хорошего» следователей. Один черен, как чёрт. Другой, антипод, автоматически ослепляет ангельской белизной. Один заземляет настолько, что увязаешь в земном, как в болоте. После чего другому не составляет труда притягивать в небо. Одному только и удаются что уродства, которые он уродует всё дальше и больше. Другой обожает в вещах их фотогеничность. Он прихорашивает их до неузнаваемости, снимает их и вклеивает снимки в Вечность.
6.
Фокус в том, что оба противопоказаны друг другу и страдают взаимной аллергией. Как небо и земля, в буквальном смысле. О чем они при этом даже не догадываются, так это о том, что делают с разных концов одно и то же дело. Мефистофель обязуется быть гидом Фауста по жизни и посвящать его в полноту земного опыта. То, что Фауст абсолютно годится на эту роль, засвидетельствовано уже в первом его появлении на сцене: в признании, что, несмотря на ученость и профессуру, он «был и остался дураком». Это парафраз бессмертной реплики флорентийского острослова, сказавшего однажды о гуманисте Микеле Марулло, что тот хоть и учен в греческом и латыни, но на volgare просто дурак. Признание столетнего Фауста — приглашение на казнь или, что то же, пропуск в ад, потому что ад — это не место, где спят (профессора или уже кто угодно), а бодрствуют наяву и во сне. Ад — это место, где живут , а жизнь, соответственно, — место, где учатся осознавать ад, во всяком случае, не просыпать его, и если Фаусту наново — по второму кругу — дается молодость и жизнь, то оттого лишь, что он академически проспал первую. Надо помнить: Мефистофель обязуется служить ему и исполнять любые его прихоти. Весь инвентарь прихотей и капризов против единственного условия: одного остановленного мгновения . Какого-то одного волшебного мига, настолько прекрасного, что Фаусту захочется дотронуться до него руками царя Мидаса, а, дотронувшись, сразу умереть, чтобы не позорить свою вторую старость ослиными ушами.
7.
И вот же свершилось: он мертв. Остановка мгновения оказалось на деле остановкой сердца, в точном согласии с буквой и духом договора: «Едва я миг отдельный возвеличу, / Вскричав: „Мгновение, повремени!“ — / Всё кончено, и я твоя добыча» (пер. Б. Пастернака). Теперь за дело берется сатанинский персонал. Толстые и тощие черти копают могилу, под окрики начальника и его глубокомысленные глоссы о тщете земного. Он победил — без свинств и мошенничеств. Тем сильнее его потрясение при виде откуда-то взявшихся ангелов, с песнями и розами отвоевывающих у него душу Фауста. Но как! Разве договор уже не в силе! Разве он не честно выполнял все условия! И его ли вина, если клиент сам подставил себя, как и было оговорено в контракте! Что за произвол! Пути Бога хоть и неисповедимы, но не до такой же степени, чтобы на них царил беспредел! Нет. Этого просто не может быть. Уж кто-кто, а он знает, что, если речь идет о беспределе, то не от Бога, а над Богом, который в представлениях о нем упрощен настолько, что верить в него можно примерно из тех же душевных состояний, из которых посетители аттракционов верят в фокусничества на сцене… Настоящий (не богословский, не профессорский, не обывательский) Бог — уж это старый чёрт знает наверняка — творит не чудеса, а необходимое . Риск в том, что добивается он этого не принуждением, а предоставлением всех свобод, после чего «тварь дрожащая» и решает сама, делать ли ей из свободы необходимое или — чёрт знает что. Как бы ни было, но ведь Фауст проиграл! О каком же спасении может быть речь! Мыслимое ли дело, чтобы Бог — тот, кто Творец не только Фауста, но и Мефистофеля — унизил себя до чуда! До самого что ни на есть театрального deus ex machinа. Но кто же тогда спасает Фауста? Да и — спасает ли?… Акция спасения — не инсценировка ли передачи клиента одним чёртом другому! Земной дьявол, пресытивший Фауста земным, не сделал ли его готовым упасть ногами в небо! К тому же в католическое! (Наверное, за скудностью убранств протестантского.) Представим же себе: выигравший пари Мефистофель собирается закопать свою добычу в землю. Это называется:
погибель. Но тут появляются какие-то ангелы и отнимают у него Фауста, чтобы закопать его в небо. Потому что закопанным можно ведь быть не только в смерть, но и в бессмертие: в праздное бессмертие праведников-пенсионеров, обретших заслуженную Вечность, чтобы вторично и на сей раз окончательно умереть в нее… «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Надо попытаться представить себе Фауста выкрикивающим это в концертной зале. Скажем, при исполнении Kyrie eleison из Высокой мессы Баха. Это уже даже не царь Мидас, а тот вдохновенный пошляк из рассказа Вилье де Лиль-Адана, который, прочитав где-то, что лебеди, умирая, поют, ранним утром в плаще и сапогах отправился на озеро и стал сворачивать лебедям шеи, чтобы поощрять искусство…Фауст, homo dei, изменил Богу, а в Боге — себе. Ставкой Бога было: стремление («Чья жизнь в стремлениях прошла, / Того спасти мы можем»). Ставкой Мефистофеля-Аримана: остановка мгновения. Но Мефистофель-Ариман, сам того не зная, играл лишь на руку другому. Тому самому deus designatus, который коллекционирует сфотографированные мгновения и подменяет историю музеем. Спору нет: этот последний может обвести вокруг пальца кого угодно: философов, теологов, мистиков, атеистов, филантропов, мошенников и прочих честных малых. Кого он не в состоянии одурачить, так это своего другого . Мефистофель: «Скажите, дети милые, к примеру, / Вы тоже, не родня ли Люциферу?» Так, обращаясь к ангелам. А до этого, утешая своих перепуганных лемуров, уже прямым текстом и утвердительно: не в бровь, а в оба глаза: «Ведь это — черти, как и мы, но в маске» («Es sind auch Teufel, doch verkappt»). Вот мгновение, которое впору было бы останавливать самому, чтобы самому же и быть «спасаемым» : гнозис нечистого, разоблачающего другого нечистого. История Бога в этом гнозисе разыгрывается историей двух дьяволов в поисках своего искупления (или своей уместности). Потому что от зла избавляются, не когда не подпускают его к себе, а когда ставят его на место. Зло — это не зло вовсе само по себе, а лишь смещенное добро, добро не на своем месте и не в свое время. Но кто мог бы услышать это и понять! Повидимому, сам Фауст, только уже не тот, закопанный в бессмертие , а новый: третий Фауст, о котором Гёте мог только грезить, потому что создать его он был не в силах. Создать значило, стать самому, чтобы себя же с самогo себя потом и списывать. Третий Фауст, сумей мы представить себе его скульптурно, стоял бы посередине двух фигур. В фигуре слева мы опознали бы аккредитованного Бога традиции. Фигура справа оставалась бы неизменно чёртом. В стоящем между ними человеке оба нашли бы свою разгадку и свое примирение. Третий Фауст был бы горизонтом, в котором небо переходит в землю, а земля в небо, — причем горизонтом, не просто увиденным, а достигнутым .
9.
Фауст, упавший вверх в финале трагедии, — икона: жил на земле среди грешников, теперь живет на небе среди праведных. На земле остался умный и никуда не падающий Вагнер: берлинский профессор Дюбуа-Реймон, посетовавший однажды на Гёте, что он, Гёте, вместо того чтобы женить Фауста на Гретхен и оставить преподавать в университете, заставил его заниматься магией и вообще несолидными вещами. Впрочем, и Вагнеру выпал недолгий срок. Он оказался вдруг копией без оригинала, тенью, которую лишили предмета! Оба — Фауст и Вагнер — просто и без всяких церемоний списаны в архаику. Даже Мефистофель, похоже, ушел от дел, после того как выяснилось, что среди двуногих всё меньше и меньше таких, кто давал бы еще искушать себя и сбивать с толку. То, что вчера называлось искушением, сегодня просто конвейр повседневности. Девочки-старшеклассницы не могут понять, отчего Анна Каренина бросилась под поезд. Для них это просто какая-то эзотерика. Всё перепуталось, и теперь уже действительно некому сказать, ни понять: Россия, Лета, Лорелея . Ну что же в самом деле делать бедному классическому чёрту среди нынешней клиентуры! Надо представить себе однажды Воланда в сегодняшней Москве. Или как раз не представить, потому что он не нашел бы здесь не только никакого Мастера с его самоотверженной ведьмой, но даже и прочей столь милой и архаичной сволочи. Время дьявола, искушающего, обольщающего, совращающего, вышло: за полным отсутствием спроса на него. Чёрт сегодня никакой не чёрт, а просто начитавшийся своих Делёзов болтун и генератор инновационных процессов. Вакансию Фауста (и Вагнера) заняли футболисты, теннисисты, боксеры, политики, шпагоглотатели и кабаретисты, портные, манекены, звезды экрана и эстрады, папарацци, репортеры, толкеры, уолкеры, сталкеры, рэпперы, рокеры, брокеры, джокеры, блоггеры… После смерти поп-певца Майкла Джексона в эдиториале элитарного немецкого «Шпигеля» было написано: «Придет время, когда каждый из нас спросит себя: „Что ты делал, когда умер Майкл Джексон?“» Пишущий эти строки отправил письмо в редакцию, написав, что в момент названной смерти он как раз принимал решение аннулировать свою подписку на журнал. На что ему было отвечено, что редакция относится с пониманием к его решению, которое она, однако, не разделяет. Вместе с «подавляющим большинством читателей» . Всё, конечно, так, и глупо было бы искать в моем отказе какие-либо другие причины, кроме физиологических. От «подавляющего большинства» защищаются не аргументами и доводами, а дистанцией. Большинство, вопреки Ибсену, всегда право. Просто от его правоты впору энергично зажимать нос. Конечно, Фауст никогда не был темой для большинства. Но и не для до такой же степени немногих! Похоже, счет пошел уже на единицы, и старая гераклитовская пропорция: один против десяти тысяч , нуждается в астрономических поправках. Главное, понять, что быть единицами в наше время — уже не привилегия и не исключительность, а просто твердость решения. В конце концов, всё зависит от того, сколькие смогут сказать себе и решить для себя это: если пружина мира (души, сознания) растягивается нынче повсюду за пределы своей растяжимости, становясь просто никчемным скрапом, то происходить это может где угодно, но только не во мне.
Базель, 4 апреля 2011
История тамплиеров. В память об одном опустевшем храме
1.
История тамплиеров — история закопанного солнца. Или, если угодно, пушкинского бедного рыцаря, искавшего солнце, а нашедшего золото. Pauperi milites Templi (бедные рыцари Храма), так они означены в актах собора в Труа 1129 года; позже во Франции в ходу была поговорка: «богат, как рыцарь-тамплиер» . Между этими полюсами — падением в небо и падением с неба — растянут их недолгий век; только небо, в которое они упали в начале XII века, было не тем, с которого они, спустя без малого два столетия, упали в ужас, бесчестье и смерть: это было небо, притягивающее земную тяжесть, небо готики и слышимых молитв, а не та размагниченная пустота, которая постепенно, но неотвратимо заполнялась набирающим темп физико-математическим экспериментом. Нужно только представить себе диковинный выверт фантазии, разыгрывающей в самом начале XIV века кестлеровское darkness at noon : некое пролептическое d'ej`a vu московских процессов, перенесенных из Октябрьского зала Дома
Союзов в парижский Тампль эпохи Филиппа Красивого. Содрогаешься, читая стенограммы затянувшегося на годы процесса и обнаруживая в них всё ту же технику допросов, пыток и признаний. Но если можно еще с относительной легкостью фиксировать общее между канцлером де Ногаре и прокурором Вышинским (оба искусные легисты, обогатившие судебную практику необыкновенно продуктивными нелепостями), то понадобилась бы особая прочность стиля, чтобы выдержать безвкусицу поставленных рядом имен, скажем, наркома Крестинского и командора Пайена Понсара де Жизи, отрекшихся прямо в зале суда от своих показаний. Пункт, в котором они соприкасаются и даже сродняются, — фактор непредвиденности (какой-нибудь умник-психолог — или просто психолог — сказал бы: «человеческий фактор» ): не поддающиеся учету реакции, выводящие из строя налаженный механизм истребления. Потому что речь, в том и другом случае, шла не столько об умерщвлении, сколько о порче , что значит: целью было не физическое (акциденциальное) устранение, а погашение сознания, — в полном соответствии с теолого-философским каноном эпохи, согласно которому тело существует не само по себе, а лишь в силу своей атрибутивной принадлежности к существующему («non est ens sed entis» Фомы), и оттого погубить кого-либо, значит: уничтожить его не телесно, а в самом корне его существования, которое есть душа . То, что «душа» не самое подходящее обозначение в нарративе московских процессов, когда палачам противостояли не жертвы, а лишь другие палачи, ничего не меняет по существу; можно же заменить «душу» иными, более нейтральными обозначениями, как-то: «память» , «идентичность» , «доброе имя» . Решающим, во всех смыслах, остается масштаб злободневности . Если допустить, что, начиная с XIV века, сила западной мыслительности обнаруживает неудержимую тягу к номинализму, то, наверное, мы не ошиблись бы, увидев в процессе тамплиеров некий пробный эксперимент будущих политико-номиналистических практик, когда в противостоянии сторон решающим оказывается не онтос, а номос, не вещь, а названность, что значит: вещи сначала именуются, а потом уже — в пространстве публичности — уподобляются своим именам.
2.
История тамплиеров не начинается со своим началом и не кончается со своим концом. Конец и начало тамплиеров параллельно уходят в зримое и незримое, скажем так: в очевидность зримого и очевидность незримого, соответственно: в остановленные мгновения истории и в целое её длящейся одновременности . И хотя оба плана по сути лишь дополняют друг друга, в представлении большинства они несовместимы, и если и фиксируются вместе, то не иначе, как в режиме взаимоисключаемости. Историк не очень жалует тайны, держась только за то, что он называет фактами . При этом он ограничивает сферу фактического очевидностью зримого, — наверное, потому, что это удобно и укладывается в его представления о реальности. То, что и тайне есть место в истории, причем именно в модусе фактичности , почему-то не приходит ему в голову. Он просто селектирует факты, выделяя «реальные» и бракуя «таинственные» , и заранее убежден в том, что историю Людовика XV можно понять без графа Сен-Жермена, а историю, к примеру, Робеспьера — без Катерины Тео. Лишь в редких случаях снисходит он до «тайны» , когда она настолько сращена с очевидным, что не видеть её можно было бы только глядя на нее в упор. Но и тогда он отделывается от нее, придавая ей статус придаточности, необязательности, экстравагантности, при случае даже пользуясь ею как пряностью, когда пресность и безвкусность изложения грозят атрофией читательского восприятия. Потому что, прими он её всерьез, ему пришлось бы обязать себя к погружению на такую глубину, при которой голова уже не отличалась бы от головокружения, а навыки учености лопались как пузыри. Историк предпочитает не погружаться в глубину, а выволакивать её на поверхность, после чего факты котируются по жанру анекдотов, а самому ему не остается иного выбора, как — рассказывать истории. В этом смысле юмовская «История Англии» или вольтеровский «Век Людовика XIV» отличаются от, скажем, «Всемирной истории» Роллэна по тому же признаку, по которому хороший роман отличается от плохого. Но суть даже не столько в самих фактах, «реальных» или «таинственных» — всё равно, сколько в том, что и реальные факты приводят нас по продумывании к своему двойному дну, в которое проваливается понимание, если мы не отделяем его от пуповины анекдотов. Что же может быть реальнее того факта, что в ночь, когда был арестован Робеспьер, командующий Национальной гвардией генерал Анрио, единственный человек, способный разогнать Конвент и уничтожить заговорщиков, был просто и мертвецки пьян! (Он протрезвел уже на следующий день на эшафоте.) И что помешало бы историку, будь он последователен в своей фактомании, вывести из этого petit fait curieux всю последующую историю Франции, от Наполеона до наших дней! И даже сравнить его значимость со значимостью носа Клеопатры или камней в мочевом пузыре Кромвеля. Какой роскошный анекдот! Бывший мелкий служащий таможни, вынесенный однажды при прочистке одного тысячелетнего засорения с прочим мусором прямо на самый пик событий, пропил историю Франции . Конечно, можно и здесь держаться принципа фактичности, ссылаясь на случай и силу обстоятельств, только вероятность того, что из голой статистики и стохастики фактов слагаются осмысленные и захватывающие романы, едва ли превышает вероятность складывания букв в «Войну и мир» на пишущей машинке, по клавишам которой (в гипотетических миллионах лет) стучит пьяная или трезвая обезьяна. Нет сомнения, что история свершается в ареале фактического, но очевидно и то, что сами факты никак не сводимы к фактам и значимы лишь в той мере, в какой они непрерывно выходят за рамки собственной фактичности, подобно тому как буквы алфавита, бесконечно комбинируемые в тексте романа, не имеют уже ничего общего с алфавитом, а служат смыслам. История тамплиеров и есть роман, необыкновенно интересный и захватывающий роман, читая который невольно приходишь к мысли, что шансы атеизма наверняка приблизились бы к нулю, научись мы не только в Шекспире видеть божественный талант, но и в Боге шекспировский. Историкам, от Мишле и Генри Чарлза Ли до современных Фавье и Гилмор-Брайсон, остается лишь пересказывать его на разные лады, а нам по-разному толковать и оценивать прочитанное. Вопрос в том, насколько мы, переходя от одного остановленного мгновения к другому, способны видеть, что в них, собственно, остановлено .