Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ноа и ее память
Шрифт:

Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ — это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ — это „бэ“, а „в“ — это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.

А моя мать, похоже, в ту пору, дабы восстановить силы, решила вернуться к родительскому очагу, превратившись уже к тому времени в любовницу, или сожительницу, это уж как кому понравится, господина епископа, что вызывало теперь не только уважение, но даже восхищение семьи. Она приехала в С., в дом, где я родилась, и туда же с визитом вежливости прибыли бабушка и дедушка. Случилось все это году в сорок пятом, скорее всего летом, когда была взорвана первая атомная бомба и мир вступал в новую эру; впрочем, указанное событие нисколько не сказалось на размеренном течении времени в долине С., пейзаж которой, за исключением разве что какого-нибудь экзотического эвкалипта, не отличался от картины шестисотых, пятисотых, а быть может, и более ранних годов не только в природном, но и в человеческом отношении: люди обрабатывали землю древнеримскими плугами и обладали соответствующим менталитетом, жили в домах без электрического света при том, что в затопленных долинах рек было полно плотин для гидроэлектростанций, и отправлялись в эмиграцию, потому что моя богатая страна обеднела и, подобно старой свинье, пожирала своих собственных поросят, как привыкли говорить в джойсианском стиле писатели моей милой маленькой страны. Я сказала, что бабушка и дедушка приехали с визитом вежливости к моей матери в дом в С., где я родилась, так это и было. Дедушка поцеловал ее первым

и первым же заговорил, спросив: «Ну так что тебе сказал врач?», на что моя мать в недоумении не нашлась что ответить. Вместо ответа она поцеловала других членов семьи — сначала Доринду, а потом немного отставшую от остальных бабушку, которая с трудом преодолела подъем по лестнице — и только после этого, повернувшись к отцу, ответила: «Да ничего особенного, что пульс у меня слишком слабый, давление низкое и от одышки надо бы избавиться». Говоря это, она нахмурила лоб, изобразив на лице слегка ироничную и выжидательную покорность, которую все восприняли должным образом и которая означала, что желательно перейти к разговору на другие темы, не связанные напрямую с господином епископом, с нею самой и со мною (меня бабушка с дедушкой еще ни разу не видели), и тогда заговорили об огромном количестве автомобилей в М., о том, какой ужасный холод стоит там зимой и как нестерпимо жарко летом, о том, что христианам не следовало бы жить в таком безумном климате; вскоре стало ясно, что если беседа и дальше потечет в таком русле, то и сказать-то будет нечего, и тогда решили помолчать и выпить кофе с молоком и с пирожными, что давно пора было сделать, поскольку уже стемнело и воспитанным людям не следовало оставлять это на более позднее время. Они пили кофе с молоком и с пирожными и делали это так чинно, что молчание затянулось дольше положенного, улыбки превратились в смешные гримасы, а нахмуренный лоб моей матери постепенно разгладился, став, как обычно, спокойным и гладким, ибо ее превосходство, позволявшее ей чувствовать себя хозяйкой положения, было очевидно. Энергия, которой лишила ее неопределенность встречи, теперь возвращалась к ней; она замечала это по прежней ловкости рук, по той легкости, с которой могла разглядывать лица гостей, по живости восприятия, до этого притупленного и заторможенного. Эта встреча была необходима для того, чтобы моя мать вновь завладела инициативой, утраченной было в теперь уже далеком 1939 году, когда все для нее сконцентрировалось в важном и непреклонном намерении принять на себя всю ответственность материнства и отправиться в долгую ссылку в М. Тогда у нее хватило сил лишь для того, чтобы поставить в известность о своем решении моего отца, и с этого момента она положилась на его волю, ни во что не вмешиваясь: именно мой отец поехал в М., купил и обставил квартиру, взял билеты на поезд, и именно он, выехав на два или три дня раньше нас, пришел потом встречать нас на Северный вокзал и отвез в дом на улице Генерала П. В последующие годы моя мать была лишь тенью, она медленно слонялась в полуобморочном состоянии по дому, ей даже не хотелось поиграть со мною. Неудачная беременность никак не способствовала возвращению утраченной инициативы, ее удивительной способности выстраивать миры и тут же их рушить, а вот после встречи в С. она снова смогла все это делать. Мне кажется, в первые пять лет моей жизни она ни разу даже не передвинула мебель, которую расставил мой отец, а после того, как вернулась из С. и вызволила меня из интерната, я вдруг обнаружила, что мебель стоит по-другому, окна распахнуты, балконы настежь, шторы новые, а кухню украшают салфетки в красную и белую клетку. Да, видимо, тот первый вечер в С. с моими бабушкой и дедушкой был поразительным, таким поразительным, что это подавленное, угнетенное существо смогло снова почувствовать себя сильным и значительным, уверенным в себе и в своих поступках, способным вновь предложить яблоко тому высокому мужчине, что меньше часа назад прошел под низким каменным балконом. И вовсе не питание, не смена воздуха, не обременительность забот, обрушившихся на нее со стороны семейства, вернули моей матери то, что в данном контексте равнозначно здоровью; совсем другая ситуация, другая пища, другие заботы совершили чудо, которым, к сожалению, мой отец не смог вдоволь насладиться в последующие два года, поскольку его визиты оставались редкими, мимолетными. Его новые обязанности требовали от него постоянного присутствия в епархии и сокращали пребывание дома. Я не хочу думать о том, что случилось бы, оставайся моя мать в том же расположении духа, что был у нее до поездки в С., и от которого она, к счастью, избавилась. Эти долгие ожидания, эти бесконечные вечера, этот большой пустой дом раздавили бы ее в несколько месяцев, но она вернулась сильной и уверенной в себе, ощущая себя спутницей епископа, отдавая себе отчет в том, что не может заводить друзей, что должна всегда быть благоразумной, что обязана объяснять мне с детства — с тех самых пор, как я обнаружила фотографию своего отца в епископском облачении, — необычность нашего положения: епископов не так уж много, а еще меньше тех, у кого есть дети. И я ощущала себя существом исключительным и привилегированным, очевидно, благодаря тому, каким образом моя мать изложила мне ситуацию, благодаря той гордости, которую она вложила в свое объяснение, ее убежденности, преданности, вере в свою любовь, чистоте помыслов, а вовсе не из-за слабости, неуверенности: мой отец — епископ, но я не должна об этом никому говорить, потому что люди не поймут, ибо привыкли понимать только то, что им хочется, и не понимают того, чего не желают понимать. Вот как все просто. Кроме того, я могла бы косвенным образом навредить своему отцу, а мой отец добрый, мой отец высокий, мой отец сильный, и еще он любит нас как никого на свете, если говорить словами моей матери, которая хоть и не слишком часто ходила в церковь, но была значительно более верующей, чем мой отец, как я уже однажды заметила. Итак, в течение двух лет я редко видела моего отца-епископа. Я представляла его себе, когда мы ходили в церковь, и ненавидела священников, полагая, что они украли у меня отца, связывая фотографию в газете с литургией или другими церковными действами; однако этот образ так и не стал для меня окончательным: отец оставался для меня господином, одевавшимся так же, как все остальные, только вот костюмы у него всегда были новыми и хорошо сшитыми, а если чем-то он и отличался от других мужчин, так разве что своеобразным покачиванием при ходьбе, что, как я теперь понимаю, объяснялось привычкой к ношению сутаны или епископского облачения.

Мы провели в М. еще два года с тех пор, как мой отец стал епископом. Иногда я говорила матери: «Пойду, погуляю на площади». И шла поиграть с детьми, которые принимали меня с несколько болезненным любопытством: ведь я очень мало рассказывала им о своей семье; я не приглашала их играть к себе домой, у меня был отец, уже давно меня не навещавший, а когда он все же приезжал, то делал это как будто набегами, из чего следовало, что мой отец — какой-нибудь красный из добропорядочной семьи, у которого полно проблем с полицией. Однажды, когда самый настырный из моих друзей так мне все это прямо и выложил, я выслушала его молча, не соглашаясь и не отрицая. Мне показалось, что лучшего объяснения и не придумать, но когда я рассказала об услышанном матери, то она побледнела, у нее перехватило дыхание: ведь это могло повлечь за собой неприятности с полицией, которая, услышав подобную историю, могла провести дознание и обнаружить столь ревностно скрываемую истину. На следующий день я снова пошла на площадь, получив соответствующие наставления, и шепотом поведала моему другу, как будто признаваясь ему в любви, что все дело в том, что мой отец влюбился в другую женщину и нас почти оставил. Спустя несколько дней мы стали замечать, что люди улыбаются нам более открыто и даже с нежностью, когда мы идем в магазин или встречаем кого-нибудь у дверей; однако стоило нам появиться в сопровождении моего отца в какой-нибудь из его нечастых в эти два года приездов, как улыбки сразу становились холодными: в глазах женщин появлялся упрек, а глаза мужчин выражали некое доброжелательное соучастие, но расположения или уважения во взглядах не было.

Господин епископ был далек от интриг своих женщин, у которых впервые в жизни появилось нечто общее, объединяющая их тайна; отца бы это рассмешило, но мы хранили полное молчание. Привыкшие жить скрытно, притворяясь, прячась от остальных, мы находили некое развлечение в том, чтобы скрывать что-то от другого человека, пусть даже этот другой был таким близким, таким любимым существом. Мой отец рассмеялся бы, я нисколько в этом не сомневаюсь, узнав, что его принимают за красного и считают неверным мужем, изменяющим своей жене. Однако я совершенно уверена, что с тех пор, как люди приняли за правду сей вымысел, мне бы никто не поверил, чего бы я потом ни говорила, даже если бы я в конце концов сказала правду: я дочь незамужней женщины и мой отец — епископ. Но именно это и есть правда. И ничто другое.

IV

сажусь и мысленно прохожу заново тот долгий путь, что привел меня сюда; лесные тропки и просеки, стежки и проселки, луга на крутых склонах, ячменные поля и густые кустарники наблюдали мой испуганный бег в никуда. Редко встречающиеся дубравы и роскошные, стройные сосновые рощи, в которых растет папоротник, помнят о клочьях одежды, оставленных мной в зарослях ежевики и колючего дрока. Я сажусь и подвожу итог числу жизненных глотков, которые я исчерпала, истраченной энергии, своей жалкой квоте; я сажусь, и такими родными вдруг становятся для меня и каменная плита, на которой я сижу, и рассеянный свет, и аромат травы.

Я совсем не щажу себя: я начинаю свой бег легко, мягко, почти нежно, и во мне постепенно возникают воспоминания, выталкиваемые наружу моим сердцем, и я покачиваюсь в их волнах, словно в колыбели сновидений, мечтая полностью погрузиться

в грезы; и когда это наконец происходит, я бегу от пугающих меня красок, я бегу, бегу, пока, загнанная, не падаю, зайдясь в рыданиях.

Вернувшись к началу своего пути, я говорю, что и теперь, когда моя память вновь покинула меня, я делаю ставку на жизнь; я говорю, присваивая себе чужие воспоминания, что мы все здесь, никто не отсутствует и нет никого лишнего; я говорю, что я жива, что мы живы, что мы живем, пусть даже на жалкой траве, едва прикрывающей бесконечный массивный камень, что держит нас, пусть даже на тонком, легком слое земли, где в теплой влаге веков произрастает дрок. Да, жизнь стоит того, говорю я, ибо та зеленая услада, что обманывает нас, что качает нас в несбыточном сне, что заставляет нас грезить о затопленных городах, о густых зарослях ольхи по руслам рек, о тихих днях с неярким светом, об океанских далях, она — наша. Жизнь стоит того, говорю я вновь, ибо нам принадлежит твердость камня, поднимающего зелень к небесам, и сами камни, громадные камни, которым вода подарила зелень и усладу, усладу дубов и ореховых деревьев, тихих зарослей каштана, прозрачного течения рек, туманных сумерек и бесконечного мелкого дождя.

И вернувшись к началу пути, сидя на каменной плите, я говорю, что я — плод камня и воды, тумана и мелкого дождя, скалы и града, утеса и утренней дымки, и что наша Земля — это наше последнее пристанище перед тем, как вода вернет нас горным камням, из которых мы вышли. И вновь я утверждаю, что заслуживает внимания то ощущение, что возникает во мне, что вылезает из меня, подобно змее; стоит жить, а жить — это значит помнить, смягчая суровость воспоминаний зеленью окружающей нас действительности, нежной влагой бьющего из земли источника; жить — это значит иметь корни.

Освободившись от ощущения Земли, в которое я не верю, и вновь став горячей и убежденной поклонницей Воды и Камня, я поднимаюсь и бреду, и вдруг дерзко заявляю, что проклинаю народ, наполнивший душу мою тоской и ароматом трав, позволивший мне забыть легенды, смутное предчувствие которых нагромождает во мне целые копны рыданий, озера слез, первозданные топи, поглощающие человека и примиряющие его с собой. Оторвавшись от убаюкивающего ощущения Земли, вернувшись к изначальным сущностям Воды и Камня, я встаю и бреду, и постепенно выхожу на дорогу, а затем, изнуренная, падаю вновь. И все время, пока я бегу, дожидаясь момента отдыха, я думаю о том, что всегда найдется какой-нибудь ловкий маменькин сынок вроде моего Кьетансиньо, проводящий время за вышивкой гладью, разматыванием клубков или вязанием всякой ерунды при свете, льющемся из окна, или развлекающийся филейными вышивками, которые он делал с такой невероятной ловкостью и тщательностью, что у него никогда не сцеплялись продольные нити полотна, когда он вплетал в них поперечные, предварительно извлеченные в ритме танца из того же самого полотна, где им и суждено было вновь, уже навсегда, остаться. А что уж говорить о вышивке ришелье! Было настоящим наслаждением видеть, как он, склонившись над полотном, делает первоначальный рисунок, и наблюдать, как под его карандашом, который он постоянно слюнявил, так что губы у него в конце концов становились фиолетовыми, почти синюшными, возникают причудливые резные листья, немыслимые ромашки, виноградные гроздья в барочном стиле, бесхитростные ржаные колосья и как глаза его по завершении плодотворной работы сияют лихорадочным радостным блеском. А сразу после этого — английская гладь, выполненная так тонко! Когда приходило время вырезать ножницами просветы, он чуть-чуть высовывал язык, слегка покусывая его зубами: это мать научила его такому тончайшему рукоделию! О, этот мой Кьетансиньо! Сколько он мне всего сделал, а как он вышивал petit point: это как вышивка крестом, только более мелкая. О, мой Кьетансиньо! Тот мой брат, что умер, что родился мертвым, возродился к жизни в моем муже, моем молчаливом муже с иголкой и ниткой в руках. Мы были вместе, наступал вечер, и град бил в окна, а мы не спешили зажигать свет, завороженные легкостью сумерек, в которые погружаешься, как в отраду материнской утробы. Но прежде мы играли, как дети, открывая для себя чудеса, что творили наши, в основном его, руки: секреты хорошо выполненного стежка, выдернутых из полотна нитей. Мой Кьетансиньо уверял меня, что он отшлифовал свое искусство в тюрьме, где оно было для него необходимым занятием, помогавшим освободиться от гнетущей его тоски и обрести себя; он никогда не сможет полностью отблагодарить свою мать за то, что она приучила его к занятию, столь необходимому мужчинам, заключенным в каменные застенки. Дойдя до этого места, он всегда приводил в пример огромное количество политиков, с радостью вязавших на спицах или крючком, чтобы найти умиротворенность и безмятежный покой, которых требовало от них служение народу. А между тем наступал вечер. Это было как медленное пробуждение ото сна. Опускалась густая тьма, она извлекала меня из странствий по глубинам своего существа, куда я медленно погружалась ранее, овеваемая солеными порывами морского ветра. Ведь море было совсем рядом, оно всегда было рядом в ожидании того момента, когда наши взгляды, дрогнув, устремятся к нему, подобно замершим в падении чайкам, поглощающим покой, который потом придется возрождать в тишине. И так бывало всегда. Иногда, устав от вышивки гладью и насытившись созерцанием, мы с наступлением ночи ложились на горькое ложе, но оно не дарило мне ни прерывистых вздохов, ни ласкового проворства рук, столь ловких в других делах; нет, время вздохов так и не наступало, и я плыла по морю, морю, морю, и ни одна пристань не принимала меня, и не было ни одного причала, к которому я так желала пристать, и я содрогалась, не достигнув блаженства, замершая в падении чайка вечных прощаний.

Я вспоминаю это и испытываю все огромное напряжение смертной оболочки, обволакивающей человеческую душу, безмолвное напряжение, которое создает жизнь, оскорбительную жестокость, пожирающую нас на площадках лестниц, в автомобиле, устремляющемся в ночь, в лифте, поднимающем нас на другую лестничную площадку. И я знаю, что весь этот мир, заселенный чужими людьми, встречающимися тебе на улице, весь этот мир сводится к мужчине и женщине, страстно любящим друг друга, когда на площадках лестницы, которая и есть эта жизнь, для них находится маленький уголок, где можно дышать одним воздухом. И тогда автомобиль, в котором ты устремляешься в ночь вместе с мужчиной, лестничная площадка, на которой ты встречаешь мужчину, лифт, поднимающий не только тебя, но и мужчину, получают истинный смысл: тот самый смысл, которого всегда лишал меня мой Кьетансиньо, этот негодник, оставляя меня холодной и жаждущей. Поэтому наступающая ночь никогда нам не принадлежала, и горьким было ложе, лишенное жизненного простора, где можно захлебнуться воздухом, ложе, не дающее возможности содрогнуться на головокружительной высоте безумства. И я освобождаюсь от неудовлетворенного желания в беге, мчась без устали сначала по лесу, потом по равнине и, наконец, по асфальту, взбираясь неведомыми тропами на крутые склоны и ласковые холмы и спускаясь с них. Так бегу я и сейчас, проклиная йогов и квоту вдохов и выдохов, которую их теория предоставляет нам, простым смертным; я чувствую, что колени мои немеют, руки становятся холодными в это осеннее раннее утро, и пот, тоже холодный, струится мне на брови и стекает на глаза.

Я вышла из дома рано утром, постепенно от горизонта поднялось солнце, но утро все равно принадлежит мне, и оно останется моим, а городом тем временем уже завладел дневной свет, и солнце светит над ним, забытое и бесполезное. В конторах лишенные тени люди разложат бумаги под флуоресцентными лампами, а в школьных классах злые тени будут нести чушь, которую дети с годами забудут. На бульварах старики выйдут на свет и устремятся к солнцу, опустившемуся на скамейки, на старые камни или на стекла машин, и освещенные солнцем существа будут бить в несуществующие бубны воздуха, становящегося густым и вязким, как ил. Кто-то побредет, все еще охваченный грезами, позаимствованными в чаше творящего чудеса ночного вина, и начавшийся вдруг дождь принесет грусть, против которой будет бессилен зонтик; а я тем временем обегу город, пересеку шоссе и углублюсь в свет каштановых рощ, такой золотистый этой ранней осенней порой, а потом опущу свое потерпевшее неудачу тело на землю дубрав. Я продолжу свой бег, я буду бежать и вспоминать, покуда солнце медленно встает, а когда начнется его каждодневная агония, я спущусь вниз, в городские джунгли и буду рассказывать людям о том, что значит слово, о его нежнейшем трепете на самой поверхности вздохов, у истока дыхания, там, где покоится душа, притаившись у новых ростков, которые самое это слово только что взрастило в своем непрерывном творчестве. Я прибегу в городские джунгли и скажу людям, что отечество — это не Земля, отечество — это язык, слово за словом. А пока этот час не настал и солнце еще не склоняется к закату, я скажу каждому камню его имя, я буду произносить слова, я скажу: булыжник и плитняк, валун и курган, утес и скала, известняк и галька, кремень и гранит, а еще я призову воды слиться в реки и озера, в ручьи и ключи, в дожди и росу, в лиманы и море, открытое море.

Я все так и сделаю, я буду бежать, задыхаясь или кружась в детском хороводе бабочек; возможно, я даже издам крик атурушо{11}, и он смешается с шумом ветра. Ветер приносит и уносит солнце, оно то исчезает, то вновь появляется за облаками тем осенним утром, что я вам описываю, и с ним прилетают воспоминания, которыми я делюсь с вами. Завтра все будет иначе, я знаю это благодаря ячменю, что украшает мой правый глаз и лучшим средством против которого является, как говорят, глаз новорожденного котенка — к нему надо ласково прижаться больным местом. Однако нет сомнения, что ячмень исчезнет вместе со зверскими коликами, я начну испытывать их завтра в соответствии с месячным циклом, этой странной кабалой, в которой природа держит женщину и от которой я, как женщина, а не самка, мучаюсь и страдаю. Завтра все будет иначе, и безрассудный бег станет тогда медленным, размеренным под воздействием болезненных ощущений, которыми напомнят о себе лунные месяцы и которые придут ко мне издалека, словно прилив, растворяя в морской пене дни, выходящие за пределы лунного календаря. Так дают о себе знать запретные слова, которые нельзя произносить вслух, ибо это было бы страшным, ужасным предзнаменованием.

Поделиться с друзьями: