Ноа и ее память
Шрифт:
Вечером, когда приехал епископ, Педро начал писать его портрет на одном из самых больших холстов из тех, что мы купили утром. А через несколько дней мы отправились в В., и картина так и осталась лишь наброском. Я полагаю, что это была своего рода дверь, которую Педро решил оставить незапертой, чтобы иметь возможность вернуться в дом, когда ему заблагорассудится, без всякой особой надобности, и он эту дверь, разумеется, использовал: процесс написания сей картины был самым долгим и медленным, какой только мне известен; но это также и самая необыкновенная картина из всех, что я видела. На ней мой отец изображен в облачении епископа, но прежде всего обращает на себя внимание не одеяние, а рука, держащая огромный золоченый посох с твердостью, в которой вовсе не чувствуется ни напряжения, ни агрессивности; крепкая рука не сжимает посох с силой, а просто держит его мягко и уверенно, хотя вряд ли эти термины точно соответствуют руке, что тверда сама по себе, а вовсе не благодаря ниспосланной ей мощи. Обращает на себя внимание и другая рука, готовая благословить и будто застывшая на полпути в дарственном жесте, как бы предлагающая пристанище для отдохновения; кажется, что эта рука собиралась благословить вас, но вдруг будто раскаялась в своем грехе гордыни и решила открыться и принести себя в дар, а вовсе не в жертву; это рука друга, твоя пристань или твой попутчик. Затем обращает на себя внимание лицо, вершина треугольника; здесь Педро, не знаю, сознательно или нет, отразил то, как он понимал Бога, которому поклонялся: епископ идет навстречу свету, свет падает на него спереди и освещает ему руки и лицо мягким сиянием, ласково обволакивающим его; это не ослепляющий и не призывающий свет, это просто свет, навстречу которому идет епископ, и лицо его дышит покоем, глаза открыто выражают сомнение, губы — желание, брови — ожидание, а едва обозначенные щеки — удивление; в нем совсем нет места ужасу,
Я готова признать, что моя память слишком избирательна и что где-то в далеком ее уголке, куда не могут добраться способные вызволить ее чувства, прячутся какие-то мелкие события, которые не дано зафиксировать моему сознанию. Возможно, виной этому мягкое сероватое утро, вялая серость, обволакивающая меня морской влагой, солнце, что иногда прорывается сквозь облака и дарит мне тепло; но такова моя память, и таков этот день, дарящий мне воспоминания, навсегда остающиеся теперь в моей памяти. Такова и картинка, которая вспоминается мне сейчас и навсегда останется теперь такой в памяти; вот запечатленная в моем сознании сцена: мы втроем на веранде, освещенные тем же, что на картине, светом заходящего солнца, и мы поднимаем наполненные вином бокалы за наступающий вечер, мы поднимаем альбариньо{12} к свету, чтобы оно стало еще более золотистым.
Дом Педро был удивительным, дух его отца витал в галереях, где громоздилось множество ненужных вещей, экзотической посуды, замысловатых перегонных аппаратов, необыкновенных кукол, а также китовый ус, акульи зубы, чучело слоновьей ноги, лук и стрелы, принадлежавшие когда-то, судя по всему, ирокезам, мараки{13} и еще бог знает какие музыкальные инструменты, которым не так-то просто дать название, еще сложнее понять, как ими пользоваться, и совсем неизвестно, какие звуки из них можно извлечь. Каждая комната таила в себе встречу с удивительным, полным приключений и праздности прошлым, оставившим безошибочный след своего присутствия в каждом из помещений дома моего двоюродного дедушки, которое Педриньо дополнил своим богемным беспорядком, запахом скипидара, прислоненными к стенам картинами, валяющимися на полу недоеденными бутербродами… Эффект был удивительным: вдвоем отец и сын сумели нагромоздить там весь тот хлам, что имеет хоть какое-то название, а еще и тот, что даже имени не имеет, весь бесполезный хлам, что только существует на свете, все, что могло бы напомнить и вновь вернуть им события, которые они пережили так интенсивно, так поразительно. Педро брал слоновью ногу и рассказывал одну из историй своего отца, в которой участвовали очаровательные негритянки, красочные колдуны, танцы в полнолуние. Педро поглаживал челюсть акулы, и Карибское море дарило ему весь свет зари на мысе Сан-Антонио, между Юкатаном и Кубой, и можно было не только услышать, но и увидеть все то, о чем он рассказывал; он говорил о китовых усах, и океанская полярная белизна заполняла комнату приключением, уже ставшим семейным преданием, которое, казалось, пережил и сам рассказчик, путая в этом случае себя со своим отцом. Эти истории, повторяемые без конца, прекрасные и чарующие, страшные и возвышенные, необыкновенно простые и необыкновенно сложные, становятся в конце концов достоянием всего семейного клана, и все члены семьи рассказывают их как нечто с ними самими приключившееся, ими пережитое. В каждой комнате существовал целый мир, внесенный туда сведущими в искусстве жизни руками, крепко ухватившими мимолетные грезы, дабы удержать их и сохранить: тирольские колокольчики, русские матрешки, дудочки Андского нагорья, лассо аргентинских гаучо, трубки для курения опиума и маленькая бальзамированная голова хибаро{14}, заставлявшая тебя дрожать от ужаса, когда ты брал ее в руки. Таким был дом моего двоюродного дедушки Педро, таким был дом моего дяди, прибавившего к этому миру свой собственный, спасший его мистицизм, искупительную музыку, полную беззаботность. Я представляла себе своего двоюродного деда человеком безупречно аккуратным, искателем приключений — да, несомненно, но также и врагом беспорядка, способным поместить ногу слона рядом с ночным горшком и сохранять такое расположение вещей до конца дней своих, коль скоро он полагал, что эти воплощения его грез, а с ними и сами грезы должны стоять именно так, как он их поставил; и когда он смотрел на них, в его воображении смешивались охота на слонов с парижской ночью на левом берегу Сены и кокоткой из Лидо, у которой он позаимствовал столь необыкновенный сувенир. И он наверняка требовал, чтобы с его вещей ежедневно стирали пыль, не сдвигая их при этом с места: там они стояли и всегда будут стоять. И так было во всем доме. Но Педро, мой дядя Педро, позаботился о том, чтобы с них никогда уже больше не стирали пыль, внес беспорядок в их расположение и дополнил его газетными вырезками, сваленными на полу книгами, грязными тарелками и парой сиамских котов, которым нравилось точить когти о слоновью ногу. И я почитала мир Педро.
В этом доме, в этом мире, я провела, словно во сне, осень, последовавшую за смертью мамы. Лишь немногие события в моей жизни вызывают во мне более нежные и безмятежные ощущения. Мы ложились поздно, вставали поздно, обедали не дома, гуляли, я читала, слушала музыку, позировала дяде, который иногда, не предупредив меня и ничего не объяснив, запирался на один или два дня, чтобы писать; тогда я обходила места, видевшие, как бегала здесь моя мама в годы ее детства; я садилась на скамейки, на которых когда-то сидела она, или ходила в гости к ее подругам, которые, как мне казалось, вспоминали ее с любовью и уважением. Извещение, опубликованное Педро в местной газете, совершенно четко определило мое положение в В.: кто-то одобрял то, что я сделала, а кто-то осуждал это как глупый и никчемный акт высокомерия, как бесстыдство, угрожающее ценностям, закрепленным в веках. Нет надобности говорить, что дедушка и бабушка придерживались второго мнения.
В один из приступов художнической лихорадки Педро я решила навестить их, ничего ему об этом не сказав, и направилась к дому с низким каменным балконом, преисполненная всей той нежности, какую только смогла в себе отыскать. Дверь мне открыла девушка моего возраста в черном платье, белом чепчике и таком же переднике, и я вошла в дом, не допуская, чтобы меня заставили дожидаться у дверей или спросили, что мне угодно, кто я, чтобы мне сказали, что нужно подождать, что она сейчас доложит и тотчас вернется. Я вошла, сказала «здравствуйте!» и потребовала, чтобы служанка известила своих хозяев, что я здесь, или же чтобы она сказала мне, где они, и я пройду прямо туда, и пусть она не беспокоится; все это я выпалила одним махом, не переводя дыхания и не ожидая ответа. Девушка поколебалась и наконец закрыла дверь; потом тонким голоском сказала мне, что господа сейчас на веранде. Дом был мне не знаком; правда, моя мать часто рассказывала мне о расположении комнат и лестниц, о том, какой была та или иная комната, но в то мгновение я ничего не помнила. Я наугад пошла вперед, и, когда девушка сказала мне, что я иду не туда, я воскликнула: «Ой, какая же я глупая!» — и тут же исправила свою ошибку.
Они действительно были на веранде. Когда они увидели, что я вторгаюсь в их уединение, лица их напряглись, на них одновременно появилось одинаковое выражение, лишенное какой-либо нежности. «Как это ты здесь вдруг?» — сказала мне бабушка. «Я пришла в дом своей матери, вы мои бабушка и дедушка, мы не чужие», — ответила я. «Все равно так не делают», — изрек старик. Я тотчас же пожалела о своем решении навестить их, резко сделала пол-оборота и ушла туда, откуда пришла.
Придя домой, я не смогла сдержаться и, прервав работу Педро, бросилась в рыданиях к нему на грудь и рассказала, что произошло. Он молча выслушал меня и, когда я закончила, подтвердил, что я была права в обоих случаях: во-первых, придя туда, и во-вторых, уйдя оттуда. Таков был Педро, и именно поэтому я любила его. Затем он внушил мне, что скоро они сами позовут меня, и тогда он пойдет вместе со мной. Так и случилось. Долгие часы я ждала, пока исполнится пророчество; хотя мне это было неприятно, я должна была узнать свою семью, узнать, что они знают обо мне. Меня несколько успокаивало то, что они узнали меня, едва только я появилась на веранде, но меня беспокоило то обстоятельство, что им даже в голову не пришло поцеловать меня или изобразить хотя бы подобие улыбки, хоть что-нибудь. Прежде я всегда жила в стороне от семьи моей матери, но теперь, когда ее уже не было, мне показалось, что исчезло последнее препятствие к тому, чтобы я могла стать тем, кем должна была быть. Эта мысль заставляла меня плохо, просто отвратительно думать о себе все то время, пока я ждала, чтобы они меня позвали, но именно эта мысль дала мне силы, когда, поразмыслив, я гораздо глубже оценила поведение моей матери, ее мужество, ее цельность; моя мать не только не была препятствием, она была тем, что в конечном итоге ставило меня выше их. Именно
с таким убеждением предстала я вновь перед дедушкой и бабушкой, потому что они действительно позвали меня, и я пошла к ним в сопровождении Педро. Мы пришли, та же девушка открыла нам дверь и провела в кабинет, где они нас ожидали. Мы сели, поцеловавшись без особой сердечности, и тут же вошла девушка с подносом, на нем были пирожные и свежезаваренный чай: чашечки из английского фарфора уже были расставлены на маленьком столике, который девушка тут же услужливо к нам пододвинула. Мы пили чай с пирожными и весьма рассудительно беседовали обо всяких пустяках — о чем, не помню. В заключение мы вежливо распрощались, я попросила, чтобы они поцеловали от моего имени мою тетю, путешествовавшую по привычке, которую она приобрела с тех пор, как Педро решил отправиться умирать в картезианский монастырь, и которой неуклонно с тех пор следовала; она отправлялась в путешествие и приезжала обратно умиротворенная, безмятежная, помолодевшая, сохраняя такое состояние на ближайшие три или четыре месяца. Мы договорились, что время от времени я буду приходить к ним и что проведу у них одни из ближайших каникул; но все это было сказано без особой убежденности и готовности.Подойдя к воротам, Педро сжал мне локоть и сказал: «Очень хорошо, очень хорошо, ты все сделала очень хорошо. Все это когда-нибудь будет твоим, и они знают, что ничего уж тут не поделаешь».
Было жестоко и очень трудно вдруг столкнуться с реальностью, перед которой меня поставил Педро. Но ведь действительно другой возможной наследницы не было, если только моя тетя не решит вдруг выйти замуж. А все, принадлежавшее моей матери, было моим. Печально то чувство уверенности, что внушает подобная действительность, вернее сказать, печально, что эта действительность внушает уверенность, но несомненно, что она внушает ее. Педро посмотрел на меня внимательным взглядом и убежденно сказал:
— Все мое тоже будет твоим.
Я не смогла скрыть чувство несогласия с подобным утверждением, и Педро заметил это, иначе, думаю, он не сказал бы мне то, что сказал, смеясь:
— Но к тому времени ты будешь такая старая, что не справишься даже с ногой слона.
И потом предложил пойти поужинать где-нибудь для разнообразия, чтобы избавиться от неприятного привкуса.
Я еще несколько раз приходила в дом к моим дедушке и бабушке и к концу каникул стала испытывать к ним нечто вроде сострадания; я по-обещала себе постараться меньше ненавидеть их, забыть о холодности приемов, о негостеприимности их дома, об отсутствии фотографий моей матери на сервантах и полках, о банальности их бесед. Но одно неприятное событие все усложнило и помешало осуществлению моих благих намерений. Мне было семнадцать лет, и я жила в доме дяди, двоюродного брата моей матери, дяди, у которого по всем признакам когда-то был роман с моей тетей; в доме богемного и беспутного художника, сына моего двоюродного дедушки Педро, того самого «могучего мужа, волочившегося за шлюхами до самой смерти», и, разумеется, я была объектом пересудов. Однажды кто-то высказал нечто, касающееся меня, в присутствии Педро, и ответом была звонкая оплеуха, подобно удару кнута, отозвавшаяся эхом по всему городку. Впервые намеки такого рода вызвали подобный ответ со стороны моего дяди, который в аналогичных ситуациях раньше не говорил ни да, ни нет, оставляя инсинуации без внимания. С того дня люди стали смотреть на меня с большим уважением и не так свысока: прежде мне зачастую приходилось ловить на себе взгляды, брошенные сверху вниз. Эта пощечина окончательно восстановила мое доброе имя и добрую память о моей матери и укрепила мою уверенность в себе, впервые появившуюся после публикации извещения. Мне непросто истолковать и объяснить эти мои ощущения, но они таковы. Лишь бабушка и дедушка решили извлечь выгоду из создавшегося положения, начав атаку на Педро по поводу моего пребывания у него в доме. Они были не правы. Теперь, когда годы и расстояние предоставляют мне такую возможность, я могу смотреть на Педро как на мужчину и могу понять, что семнадцатилетняя девушка тоже может увидеть в таком приближающемся к своему сорокалетию человеке, как Педро, мужчину. Но тогда я видела в Педро моего дядю Педро, друга моего отца, существо несомненно обожаемое, обворожительное, почти столь же исключительное, как мой отец, которого я очень любила; но я не видела в нем, не могла видеть в то время самца. Теперь же я вижу в нем мужчину и в своих воспоминаниях ласкаю его руки и целую его глаза, теперь, когда уже слишком поздно. Когда уже слишком поздно и те долгие часы, когда я позировала ему, приобретают смысл, которого были лишены раньше, которого они не могли тогда иметь. Ибо если что-то и придает им сейчас смысл, то это как раз мой теперешний возраст, желание, клокочущее в моем горле и заставляющее меня мурлыкать, словно кошка, мое потное тело, разбуженное физическими упражнениями, долгой размеренной пробежкой по берегу ручья, в тиши лилий, обвеваемое слабым ветром, свежесть которого нежно ласкает мой пах, создавая ощущение нагого тела, обволакиваемого в вечерней прохладе взглядами Педро; он ласкает меня на полотне, бывшем некогда белым, и хриплый голос, исходящий откуда-то из глубины моего существа, бросает ему упрек в том, что он никогда не просил меня позировать обнаженной. Теперь я желала бы познать жар его мужского тела, я искала бы в нем запах самца вместо семейных ароматов, которые я с мучительным беспокойством отлученной вдыхала тогда; теперь, когда уже поздно.
Через несколько дней после описанного случая с пощечиной я вернулась в П.; тем временем мой отец уже принял ряд важных решений; их было так много, что моя память отказывается восстановить что-либо, кроме самых значительных. В моих воспоминаниях они как бы противостоят скандальным, но счастливым дням, проведенным с моим дядей спустя всего лишь месяц со дня смерти моей матери; теперь, по прошествии стольких лет, они кажутся мне совершенно нереальными, и не только потому, что произошло все это тогда, когда произошло, но и потому, что главным действующим лицом была семнадцатилетняя девушка, то есть я, а местом действия — тот городок, где все это случилось. Я вновь восстанавливаю в памяти факты, анализирую действия и не нахожу другого ответа, не вижу иного оправдания для всех моих тогдашних поступков, кроме полученного мною воспитания; ведь не может быть, чтобы лишь время придавало мне достаточную холодность для того, чтобы вспомнить все так, как мне предлагает это утро; не может быть, чтобы лишь моя короткая память рисовала мне эту картину жизни, что подчас кажется мне не моей, а иногда, напротив, ни чьей иной, кроме как моей или плодом моего воображения: ведь я была дочерью епископа, и человеком, более всего оказавшим на меня влияние, был мой отец. Так кем же был мой отец? Человеком с картины?
Среди многих решений, принятых моим отцом, фигурировала и передача мне в собственность принадлежавшего его родителям дома в П. Той осенью я поступила в университет, и мой отец решил, не знаю, правильно или нет, что Эудосия переедет жить к нему во дворец епископа О., а я отправлюсь, уже в ранге обладательницы собственностью, штурмовать вершины, которые вне всякого сомнения приберегла для меня Наука. Это известие ошеломило меня. Означала ли смерть моей матери в конечном итоге, что я потеряю и своего отца? Разве не решила я когда-то, что после ее кончины мой отец будет принадлежать только мне? Первое, что мне пришло в голову, это — где я теперь буду проводить каникулы, кто будет жить со мной в доме, как буду я жить в городе, где находится университет.
Отец известил меня о своем решении письмом, которое я нашла у себя на кровати. В нем он давал мне полный отчет о своих действиях, о проведенных переговорах, об условиях передачи в собственность, о том, какие оплаты произведены в налоговой службе и как я смогу получить деньги, которые позволят мне платить налоги и оплачивать расходы по содержанию дома, жалованье слуг и прочее, что положено мне по долгу владелицы собственности. Письмо возымело на меня уничижительное действие: я была семнадцатилетней девчушкой, а мир навалился на меня, полностью раздавив. В письме все было просчитано до миллиметра, все досконально выверено: до достижения совершеннолетия мне оставалось еще почти четыре года, и во избежание проблем с опекунством, которое он хотел возложить на своего брата, он распорядился таким образом, что коль скоро я была сиротой и владелицей собственности, я могла рассматриваться как совершенно свободная личность. Я не очень хорошо разобралась, что означал весь этот юридический язык, я и сейчас не до конца его понимаю. Мое беспокойство было вызвано тоном письма, равнодушием наполнявших его цифр, самим тем фактом, что всю эту лавину новостей мне сообщали письмом. Я горько заплакала. Чем больше я читала, тем более обделенной отцовской любовью я себя чувствовала: мне вручались не только дом и прочая недвижимость в П., но и почти все наследственное имущество отца, а кроме того, мне обещали в самый короткий срок уладить дела с наследством со стороны матери. Я почувствовала себя отлученной, изгнанной из того золотого времени, в котором жила до сих пор, и я заплакала, как плакала два месяца тому назад. Я плакала по своей матери, я взывала к ней. Я вдруг повзрослела и ожесточилась совершенно ужасным образом и дошла до того, что стала проклинать своего отца. Пребывание в доме Педро казалось мне теперь коварной западней, подстроенной ими, чтобы отвлечь меня, и я едва сдержала желание позвать своего дядю, чтобы он облегчил всю ту боль, что переполняла меня. Я даже думала о том, чтобы поджечь дом, покончить жизнь самоубийством или пустить все наследство на путешествия и распутную жизнь; я перечитала письмо сотни раз, пока не выучила его наизусть и не поняла наконец, что это было вовсе не письмо, а документ, из которого нельзя все же изъять любовь, собственноручное завещание, скрытое за формальными нотариальными распоряжениями, и что с его помощью мой отец шел ко мне путями, о существовании которых я и не догадывалась.