Ночной карнавал
Шрифт:
«Отец, пейте Ваш чай. Остынет. Он сладкий?..»
«Думаю, да… забыл… Брось мне еще ложечку. Помешай. Я люблю, когда… сладкое…»
За окнами проносятся дикие леса. Как мне холодно. Ежусь. Не спасает меховая пелерина. Царица подарила мне ее на день моего Ангела. Она сшита из нежных шкурок серо-голубой норки. Когда я глажу мех, я плачу — мне жалко маленьких пушистых зверьков. Зачем люди их убивают, чтобы утеплиться?! Людям хорошо, да; и зверьки вроде бы не чуют своей смерти, потому что уже мертвы; но я вижу их живыми, резво скачущими по снегу, под ярким Солнцем, с умильными мордочками, с глазами-бусинками, — и плачу, плачу, не могу остановиться.
Царь,
«Какая станция, Линушка?.. погляди…»
Я отдергиваю тяжелую красную штору и расплющиваю нос о ледяное стекло.
В ночи — выхваченные резким белым светом станционных фонарей сараи. Крыши в иглистом инее. Вокзал, с деревянными арками и дощатыми колоннами, с забитыми досками стрельчатыми окнами. Фонарь горит в его лбу, там, где надпись: «РАСПА…» Букву «Д» съели: сожгли, отстрелили. Станция Распад. Царь вздрагивает от названия, прошептанного мною.
В дверях купе появляется Царица. Ее лицо бледно. Она закутана в оренбургскую шаль. Серый козий пух старит ее утонченное, перламутровое лицо. Веки заплаканы. В фонарном свете, бьющем из окна, заметен ее опухший нос, висящий двойной подбородок — не от полноты — от худобы, черные тени вокруг прекрасных глаз, морщины, прорезавшие лоб. Где красота твоя, Царица? Она тебе только снится. На станции Распад ты входишь в дверь, как раненый зверь. Ты не кричишь. Ты тиха, как мышь. Ты молишься и молчишь.
И крик прорезает тишь.
Неистовый, огромный крик. Он врезается ножом в молчащие глотки, во вздымающиеся во сне мерно груди. Он поднимает волосы на голове. Он велит повскакать с полок, выпрыгнуть из постелей, дернуть вниз стекло окна, высунуться наружу, озираться, искать взглядом того, кто так страшно кричал.
Кто это, кто это, Папа?!.. О, погодите, дети, это… Аля перекрестилась. Аля знает, что это такое. Руся, видишь, видишь?!.. Дети, не смотрите… Леша проснулся!.. Леша, тебе нельзя на сквозняке, ты простудишься… накинь козью бекешу… возьми мой капор, Леша… Может быть, нам выбежать на перрон?!.. мы сейчас побежим к солдатам… мы спасем… что вы делаете, вы же русские люди!.. Вы же… русские… люди…
Они все высунулись из окна. Головы: темные, русые, желтые, пшеничные, золотые. Глаза глядели. Сердца содрогались. От станции к лесу, к зальделой реке, зелено блестевшей застылой коркой толстого льда под зимней Луной, вбитой в черный свод неба синим гвоздем, солдаты, взблескивая штыками, вели человека в шинели с содранными погонами, перевязанного белыми веревками крест-накрест, будто он был дорожный чемодан. Человек шел, увязая ногами в густом, как тесто, снегу, пошатываясь, хватаясь руками за непокрытую, коротко стриженную голову. Солдаты толкали его в бока прикладами. Кричали ему — на морозе пар выкатывался комьями из их ртов, из-за оскала зубов. Один солдат толкнул его в спину, и человек чуть не упал, беспомощно вскинув руки, как святой на старинной картине. Люди дошли до опушки, спустились к реке, и человек начал затравленно оглядываться, как бы ища лазейку — убежать, вырваться, спастись. Спасения не было: ни оттуда, ни отсюда. Ни с неба — Луна глядела синим круглым лицом, насмехалась. Человек все понял. Сперва ссутулился, сделался маленьким и жалким. Лишь на миг. Внезапно прянул, как конь. Расправил грудь. Распрямил плечи. Вскинул лицо. Глянул в лица солдатам.
Дети, высунувшие головы из окна поезда, услышали — ветер донес:
— Ну, ты, иди, иди, ступай!.. вот сюда, на лед всходи, мы потом прорубь прорубим, тебя под лед спустим… рыбы съедят…
— Не пускайте меня на корм рыбам! — Голос казнимого был ясен и молод и возвысился над осунувшимся, бессонным лицом, над седыми стриженными висками. — Я достоин лучшей участи! Приказываю вам, солдаты… — Он осекся. — Прошу вас!.. люди… родные мои люди… это просьба! Когда расстреляете… похороните здесь, на обрыве, на опушке!.. выройте штыками могилу… это трудно, понимаю, снег мощный, раскапывать землю долго придется… не обессудьте… Бог вознаградит вас за труды!.. Народу нужна моя смерть, я это понял! Но Бог… Бог!.. Вспомните о Нем!..
— Ты, молчать!.. — крикнул длинный, как слега, солдат и вскинул винтовку. — Молись своему Богу, адмирал! Предатель Родины!..
— Это вы предатели! Вы погубили нашу землю! Вы…
Человек не договорил. Раздались выстрелы. Затрещали. Захлопали. Невпопад; враскосяк; пули влетали в тело адмирала и навек оставались в нем. Он упал в сугроб, потонул в нем. Мы видели его седой затылок. Воротник шинели, врезавшийся в шею. Он хватал снег ногтями в последней судороге. Покатился. Скатился на изумрудный лед реки. Выгнулся. Ударился затылком об лед, как прибитая багром рыба. Забился. Застыл.
Солдаты, для верности, перезарядили винтовки и еще выстрелили в него. На сером сукне шинели расцветали, как георгины, пышные красные пятна.
— Да здравствует!.. — крикнул долговязый солдат, и поезд дернулся и пошел.
Пошел, пошел, набирая ход, и мы навек оставляли и этот разъезд, и резкий свет фонарей, и синюю Луну над лесом, и реку под зеленым льдом, и расстрелянного адмирала в шинели без погон, лежащего ничком на льду, и гомонящих, стучащих штыками, закуривающих после страшного дела солдат, и стрелочника с флажком в кулаке, застыло стоящего, тупо смотрящего на несущийся мимо поезд, на дым из трубы, на горстку детских голов, высунувшихся из покрытого морозными разводами окна.
Станция Распад. Царь, Государь, запомни станцию Распад.
«Линушка, Магдалинушка… ты знаешь, кто это был… ты знаешь, кто это…»
Я припала к его груди. Ордена, висящие на его кителе, прожгли мне грудные кости. Я нашла губами и поцеловала орден святого Владимира.
Разве я знаю, Отец. Да мне и не надо этого знать. Я и так всех люблю. И тех, и этих. Они все бедные. Их всех жалко. Их всех отнимала когда-то мать от груди.
Почему ты такая любящая, девочка?.. даже страшно… Тебе не выжить здесь, сейчас… Что с тобой станет…
Не думай обо мне, Отец. Думай о себе. О других детях. Я что. Я твой отрезанный ломоть, кус пирога сбоку припеку. Я побойчее, чем сестры; я, если надо, и убегу, и подерусь, и улещу, и прикинусь, и зверем оборочусь, и в чужом храме помолюсь. А они беспомощные. Они видят только тебя и Царицу. И плачут над больным братом. Ляг спать. Пристегнись ремнями к полке. Она шатается. Ты упадешь ночью, голову разобьешь. Я сяду рядом. Буду следить, чтобы ты не упал. Спи!
Царь лег. Долго вздыхал. Уснул. Или притворился? Синий мороз обсыпал лазуритовой крошкой лапы елей, сосен, зубчатые верхушки высоких худых пихт. Я задремала. Увидела сон.
Во сне мне приснился богатый красивый город, полный нарядных дам и кавалеров, салюты, фейерверки, конфетти сыплют горстями, серпантин летит молниями в лица, дамы в масках, на головах у кавалеров зверьи головы, на задах хвосты — лисьи и волчьи; играет музыка, ряженый народ прыгает и танцует, фонтаны бьют до неба, подсвеченные яркими огнями, — красота, да и только! И все балакают не по-нашему, картаво и взахлеб, будто семечки или горох рассыпают. А я стою меж нарядной толпы в бедном холщовом платьице, озираюсь, ничего не понимаю. Мне кричат, жестами зовут: иди, пляши!.. А я плясать по-ихнему не могу. Они ногами до неба взбрыкивают. Выше лба ногу задирают. И юбки в стороны летят, как лепестки цветов. И виден срам. И все обнажено. Все: до волоска, до алости запретной. И нет ничего святого. И нет ничего стыдного. И это хуже смерти.