Норвежская новелла XIX–XX веков
Шрифт:
— Ну что? — спрашивает она сурово.
Он пожимает плечами.
— Как видишь, задержался, — говорит он и даже пытается улыбнуться.
Она презрительно хмыкает. Она чувствует, как в ней закипает гнев. Но сын уже направился в свою комнатушку рядом с кухней.
— Трюгве! — Это звучит не громко, но повелительно, как приказ. Он медленно идет за ней в гостиную. Останавливается в дверях.
— Ты хотела мне что-то сказать? — спрашивает он, стараясь подавить зевок.
Подчиняясь взгляду матери, он закрывает дверь и нехотя садится; от упрямого равнодушия лицо его становится некрасивым. Мать, сплетя пальцы, делает несколько шагов, тишина полна невысказанных слов, от них трудно дышать. Пропасть между матерью и сыном неумолимо растет.
— Давай
Да, да, и прорывается поток слов. Горечь, гнев, копившийся месяцами. Она смутно понимает, что надо молчать, именно сейчас надо молчать, от слов, которые приходят сейчас, пропасть между ними станет еще больше, мать понимает, что все будет еще хуже. Но она не может сдержаться, голос ее начинает звучать так громко, что она уже не в силах с ним совладать, голос срывается и сменяется приступом сухого кашля, который, словно бритвой, полосует ее нервы.
— Устал! Он устал! Конечно, устал, ха-ха! А я? Ты думаешь, я не устала? Ведь я работаю всего по шестнадцать часов в сутки! Всего шестнадцать часов! А стояние в очередях, от которого горит все тело? Разве от этого устают? На моих плечах все. Я должна чинить одежду, которую давно пора выкинуть, должна стирать, должна добывать продукты, должна заботиться о топливе, должна… — Приступ кашля заставляет ее согнуться. — А ты целыми днями спишь. Чтобы набраться сил для своих ночных попоек. Даже за хлебом не сходишь, сколько бы я тебя ни просила. Но я не стану просить! Не думай, что мне так горько только потому, что ты шалопай, что ты обманул мои ожидания, что мне приходится надрываться.
Трюгве сидит согнувшись, челюсти его крепко сжаты, лицо перекошенное, чужое. Он молчит. Слегка дрожащими пальцами начинает свертывать сигарету. Мать перестала ходить, она остановилась перед окном и начинает поднимать штору. Из-под коротко остриженных волос видна серая худая шея. Ее тихий голос нарушает воцарившуюся тишину.
— Трюгве, ведь сейчас война.
— Это я и без тебя знаю, черт побери! — вспыхивает он. — Ты лучше не забывай гасить свет, прежде чем поднять штору.
Он быстро и раздраженно гасит свет. Мать продолжает кашлять, он проводит рукой по лбу и снова садится. Сейчас она опять заведет свое, сейчас…
— Ах, знаешь? А я решила, что ты забыл. Ведь у тебя столько забот.
На мгновение становится тихо. Он нервно курит.
— Ты скоро закруглишься?
— Нет! Не скоро. Не думай, что ты так легко отделаешься. Я не желаю знать, где ты шатаешься по ночам. В конце концов, это не мое дело. Меня терзает другое, терзает так, что я готова умереть от стыда… Ведь ты один из тех… Из паразитов. Из тех, которые пляшут. Пляшут, пьют, флиртуют и веселятся. Сейчас, в такое время… — Она с трудом ловит воздух и снова чувствует в легких едкий привкус, похожий на запах порохового дыма. Он, как туман, окутывает ее душу, все ее органы чувств, он подобен сну, который никак не вспомнишь и от которого не можешь отделаться.
— Это неважно, что ты живешь не по средствам, — продолжает она немного погодя. — Неважно, что ты попусту тратишь жизнь, что ты никем не стал и не станешь. Я страдаю из-за того, что мой взрослый сын живет в стране и даже не знает о том, что эта страна воюет! Ты…
— Ладно! Замолчи! Я прекрасно знаю, что идет война. Но чего ты от меня хочешь? Ведь я не могу ее остановить!
— Остановить! Остановить войну!.. — Голос ее снова срывается на фальцет, шея покрывается красными пятнами. — Ты… Нет… Где уж вам останавливать войну! Вам бы только плясать! Нет, вам не остановить войну! Вы думаете только об удовольствиях…
— А ты не знаешь, о чем мы думаем! Хватит уже, надоело! — Он встает, у него красные, усталые глаза, он дышит, не разжимая зубов. — Ты не остановишь войну, даже если замучаешь меня до смерти. Лучше оставь меня в покое!
— Трюгве! Не уходи! Не смей!.. — Голос ее звучит, как вопль о пощаде. — Скажи мне только, — молит она, — скажи, с кем ты… какие девушки…
— Это тебя не касается, — отрезает он.
— О господи! — Она тихонько
плачет.— Прости, мама. Я уже устал от этого допроса. Мы с тобой оба устали. — Он вытирает со лба пот, на коже под глазами проступают жилки, глаза от светлых ресниц кажутся совсем белыми. — Занимайся своими делами, мама. Постарайся понять меня и перестань мучить.
— Мучить…
— Да, мучить! Ты меня мучаешь, даже когда молчишь! Ты говоришь — война, конечно, это ужасно. И для меня эта война гораздо ужаснее, чем ты думаешь. Если бы ты могла оставить меня в покое! Ну пойми ты это, пойми! Не надо меня связывать, не надо тиранить, требовать, чтобы я сидел дома. Я хочу быть самим собой, и ты не должна вмешиваться в мои дела. — Он отворачивается лицом к стене и спиной к матери, тяжело дышит, откидывает назад голову, дыхание его прерывисто. — Как ты не понимаешь, — говорит он, — что немного радости… Только чтобы забыться. Ведь я молод, мне хочется… Я… м-м… Молодость дается только один раз.
Голос его звучит не очень уверенно, он отодвигается от матери. Темнота за окном светлеет от бессилия, там, на улице, уже начали ходить трамваи. Голый брандмауэр, который возвышается на боковой улочке, слегка порозовел в отсветах утреннего неба. По мостовой грохочет тележка. Мать откидывает с виска прядь волос. Голос ее звучит теперь мягко, но он может измениться в любую минуту.
— Милый мой, — говорит она, — милый мой! Ну почему ты не хочешь найти себе какую-нибудь приличную работу? Эта твоя писанина в журнале… Ведь это же несерьезно. Ты должен найти себе постоянную работу, как все люди. Вот на что надо тратить молодость. — Она снова закашливается, голос звучит уже тверже. — Молодежь… Сегодня норвежской молодежи не до танцев, у нее нет времени на танцы. Норвежская молодежь борется в изгнании, она сражается и истекает кровью, она живет всерьез. Какое тут веселье!.. Думаешь, Торульф сейчас веселится? Думаешь, он сейчас танцует?
— Ну чего ты ко мне пристала? — говорит он измученно и рывком оборачивается. — Черт его знает, танцует Торульф сейчас или нет, это его дело. Слышишь? Его! И прекратим этот разговор. Прошу тебя, оставь меня в покое хоть на сегодня. Я хочу спать, черт побери, дай же мне лечь…
— Ишь какой благородный! Какой гордый норвежец!.. Спи, спи, спи себе на здоровье! Спи хоть до самого светопреставления! Я тебя презираю! Слышишь? Презираю! Знаешь, чего бы мне хотелось? Что было бы гораздо лучше? Я бы предпочла, чтобы ты оказался нацистом, чтобы уехал на Восточный фронт и сражался бы там за свои убеждения! Вот что я тебе скажу! Те, кто добровольно едут и сражаются за нацистов, хоть во что-то верят; пусть мы ненавидим их и считаем врагами, но они хоть чем-то жертвуют, они рискуют жизнью, в них есть хоть какое-то достоинство, есть твердость… Вот что я тебе скажу… Пусть они безумны, но они все-таки лучше тех, кто сейчас пляшет… Нет, о боже мой, нет, Трюгве, я этого не думала!.. Не уходи! Нет, лучше иди и ложись спать, я больше не стану тебя мучить, не смотри на меня так, Трюгве…
— Конечно, ты этого не думала. Я знаю. — Он подходит к ней вплотную и заставляет ее прижаться к окну. — Конечно, ты любишь меня. Но лучше помалкивай!.. Ясно? Лучше помалкивай!.. Нет, не трогай меня… Мне уже надоело!
Его опущенные, сжатые в кулаки руки дрожат, голос срывается. К сухим губам прилипла папиросная бумага, зубы желтые. Глаза побелели, лоб стал багровым. Он тихо стонет.
— Ну, мама! Да не плачь же ты, черт побери! О господи, не обращай на меня внимания. — Он неловко тянется к ней, протягивает руку, но расстояние между ними слишком велико. Слова опасны. — Мама. Ну, мама же! Мы с тобой зашли слишком далеко. Мама, послушай, ты же видишь, какой я стал нервный… Да нет, никакой я не нервный… Впрочем, мы с тобой оба нервные. Все теперь нервные. Мы слишком много говорим. Разве ты не видишь, что ты… что нам лучше молчать. Я ничего не могу сказать тебе. — Он безнадежно машет рукой, черты его словно растворяются в красном тумане — о, это соленое, жгучее проклятие ада! — Если б мы только могли поговорить друг с другом!