Носорог для Папы Римского
Шрифт:
— Твое платье все в пятнах. Посмотри, вот тут мыло, здесь и здесь.
— Вечером постираю.
— И ты вся вспотела.
— Пар…
— Давай сними платье.
Ситцевое платье, слишком плотное для мая, шурша, спадает на пол. Туда же, на пол, опускается и промокшая от пота тонкая нижняя юбка. Стукают сброшенные на ковер сандалии. Ей это не в тягость. Такое уже бывало — крепостные стены из юбок оплывают вокруг ее щиколоток, и она, совсем обнаженная, делает шаг вперед. «Давай снимай». Приказ, всегда один и тот же, пусть и выкрикнутый на одном из полудюжины языков, или просто жест. Купцы с любопытством разглядывают шрамы на ее щеках. Поворачивают ее и так и эдак. Иногда она лежит, раздвинув согнутые в коленях ноги, а опытный палец обследует ее влагалище, пока она не начинает визжать. А потом она зевает. Вот так она обманывает тех, кто захватил ее в плен. Зевает, и покупатель отшатывается. Сделка не состоится. Эту он точно не купит. Она проделывает такую штуку восемь раз кряду, и с каждым разом захватившие ее люди злятся все больше. Она думает, что они братья. Может, двоюродные. Они лупят ее по щекам, плюют на нее, но не решаются бить сильнее, чтобы не повредить товар. Караван двигается на север, всегда на север, дни похожи один на другой — рассвет, потом полуденная жара, вади, в которых они останавливаются передохнуть, рынки, где ее никто не покупает. Сначала в караване было восемьдесят невольников,
— Эусебия…
— Да, госпожа…
Фьяметта внимательно оглядывает ее с ног до головы.
— Совсем еще девчонка… Эусебия, сколько тебе лет?
Она пожимает плечами — не знает.
— Повернись-ка…
Хозяйка произнесла это шепотом, и слова повисли во влажном, насыщенном ароматными парами воздухе спальни. Привычка не в состоянии притупить особый смысл этого приказания.
Она поворачивается, чувствует, как напрягаются ягодицы, слышит, как падают капли воды с вынырнувшей из ванны руки. Первое прикосновение — пока еще нерешительное, пальцы поглаживают подколенные ямочки, поднимаются выше, по бедрам, к ягодицам, касаются их нежно-нежно… Она чувствует, как набухает все там, внизу; как же это просто. Вспомни.
— Эусебия…
Девятнадцать раз она подставляла лицо дождям позднего лета, потом, после «Эу-се-бии», прошло еще три лета. С последнего раза минуло пять полнолуний, и сегодня ночью, далеко-далеко от этого Ри– има трое глупцов уставятся в темное небо, на шестую полную луну, и будут вспоминать ее и думать, что она мертва. Теперь податься вперед, приблизиться к этому насыщенному паром дыханию, к губам, молчаливо ищущим укромную, ведущую к обители тьмы складку в нежной коже, к губам, расплетающим тугие колечки волос. Губы встречаются с другими, тающими, розовыми губами. Она медленно раздвигает ноги.
— Эусебия…
Она прожила на этом свете двадцать два года, преодолела пустыню, переплыла море. Она не принадлежит этому миру, но приняла его.
— Моя маленькая чернушка… — стонет позади нее Фьяметта.
Она ждет, когда в дело вступит такой знакомый толстый язык.
А там, за стенами, все сильнее полуденный жар, который навалился на Ри– им, придавив собой шум и суету улиц. Жители ищут спасения в тени домов и навесов, обалдев от солнца, скрываются в помещениях. Наступает временное затишье. Матроны со слугами спешат домой с рынков Навоны и Кампо ди Фьори. Коровы, лошади, козы, непроданные свиньи и овцы маются в загонах. Со столов убрали и спрятали в ящики рыбу, сыры, мясо. Торговцы сбились в кучки, они даже болтать не в силах. Люди обливаются потом. За ставнями, окнами, шторами, в хижинах, домах, дворцах этого города лежат без сил мужчины и женщины, пережидая удушающую жару. Делать ничего невозможно, разве что зевать, почесываться да вытаскивать из колодцев полные бадьи прохладной воды. В этих часах есть что-то от ночной дремы, исключающей всякие резкие движения. Скованные послеполуденной истомой, на кухне лежат рядышком Арнольфо и Эмилия. Огонь в очаге прогорел еще час назад. Тебальдо предпочитает валяться в тени во дворе. Виолетта куда-то исчезла, у Эмилии ушки на макушке — прислушивается, не влетит ли та в кухню, хотя, по правде говоря, она бы предпочла, чтобы в эти часы Виолетта куда-нибудь скрывалась. Эта летняя истома весьма способствует ее с Арнольфо ленивым утехам — грудь у Арнольфо могучая и волосатая, как у козла, да и доносящиеся сверху звуки тоже возбуждают: глухие удары и стоны, выкрики, потом стоны превращаются в пронзительные вопли, короткое затишье — и снова стоны, крики, всхлипыванья. Эти звуки разжигают ее куда больше, чем непосредственное лицезрение самой парочки. А после всех стонов и криков неизменно следует странная кода: череда ужасных ударов. Совершенно необъяснимая, как и их последствия на лице этой властолюбивой мавританской девки: разбитая губа, вспухшее ухо. Эти выкрики служат для Эмилии сигналом слезть с Арнольфо, или оттолкнуть его руку, трудящуюся в ней под юбками, или встать со стола, где она лежала кверху задницей, сплюнуть в мертвые угли очага, вытереть губы… Не думать больше о черной коже девки, прижатой к белой коже Фьяметты. Эмилия раскачивается взад-вперед, крепко стиснув коленями бедра Арнольфо, который качается ей в такт и только знай себе постанывает — «гн, гн, гн», а потом, когда она расстегивает верх платья и по одной вытаскивает распавшиеся груди, он выдает «а-а-ах!». «Соси!» — приказывает она. Наверху временно затихли, только Арнольфо мычит «м-м-м-м», да с улицы, что за двором, слышны какие-то выкрики, перестук копыт. Она трется все настойчивее. Копыта. Эмилия закрывает глаза, пальцы ее впиваются в спину Арнольфо. Теперь побыстрее, да, да, да… И слышит: «Бам, бам, бам!» Что это? Слишком рано, она почти готова, но еще рано, внутри у нее все так и кипит… «Бам, бам, бам!» Случилось нечто худшее, чем она предполагала: внезапно до нее доходит, что удары доносятся не сверху, а от двери. Копыта? Лошадь! Ужас, ужас просто, она одергивает, разглаживает юбки, лихорадочно убирает за уши растрепанные волосы, машет своему недавнему наезднику — тот по-прежнему лежит на полу, содрогаясь в
такт доносящимся сверху, из спальни, ударам и воплям, поскольку именно этот миг Фьяметта выбрала, чтобы громогласно объявить о своих радостях. Глухие удары сверху, резкие удары в дверь, Эмилия летит вверх по лестнице, весь дом содрогается от разноголосых звуков. «Топ-топ-топ» — это ее сандалии пробегают по полу залы, «и-и-и» — это скрипит половица, ее легкое «тук» в дверь спальни, совершенно неслышное за стуком во входную дверь, и — когда она поворачивает ручку — дикое «БАБАХ!» изнутри, из спальни. Дверь распахивается, она видит ванну, кровать, пар, раскрасневшуюся плоть хозяйки, черную кожу девчонки, и оба выглядят как пойманные звери. Фьяметта поднимается, тяжело дыша, девушка по-прежнему лежит на полу у ее ног, возникает странная тишина, какая бывает, когда жертва наконец воочию видит хищника. Эмилия хватает ртом воздух, она и сама вся раскраснелась: «Простите, госпожа…» А животная радость, прежде написанная на лице Фьяметты, сменяется сначала шоком, потом гневом, а затем паникой, когда она слышит возобновившиеся удары во входную дверь. По физиономии Эмилии она уже поняла, о чем та собирается ей сообщить, да это и без того ясно — из-за ударов, от которых сотрясается Весь дом.— Госпожа, прибыл дон Херонимо.
Плиния?
Закрытый двор Попугаев, словно воронка, втягивает в себя шум с площади Святого Петра, дребезг и грохот отражаются от стен и каменных галерей и растут, словно Вавилонская башня, из воздуха, но при том, что сам воздух вокруг сотворен из камня: возгласы торговцев соломой, лошадников, баб, нахваливающих крестики и носовые платки, крики паломников со всех краев христианского мира, монахов, священников, разносчиков, чиновников и попрошаек. Трубят ослы. Лают собаки. Здесь, в закрытом дворе, звуки перемешиваются; путаются, их не так-то просто различить, рассортировать. Хоть площадь и близко, стены все-таки их приглушают. А что это там за плеск? Фонтан возле поилки для скота, что ли?
Нет, то фонтан в Бельведере. И где-то в эту мешанину людских голосов — знает Антонио — вливается голос его господина, дона Херонимо. И голос Папы. А также голос португальца, чьи людишки нагло расположились на другом конце двора: Бандера, такой же, как и он, секретарь, дон Эрнандо, кожа у которого загорела дочерна и вся сморщилась после Берберских походов, шестеро его, дона Эрнандо, головорезов и Вентуро. Его собственные люди — дон Диего и шестеро вооруженных — переговариваются между собой. Они демонстративно не замечают тех, что на той стороне двора, и только Диего время от времени поглядывает на коня Эрнандо, мощного гнедого со странными пятнами, причем так, будто сейчас пойдет да отберет его. Но помимо этого они все ведут себя так, будто людей Фарии не существует. Лошади переминаются, стены двора эхом откликаются на перестук копыт по булыжникам. И так уже несколько часов.
Вдруг поверх льющихся с крыш разнообразных криков и шумов раздается отдаленный трубный глас. Антонио вздрагивает, смотрит вверх, на мгновение маска безучастности слетает с его лица, лишь на мгновение — но и этого достаточно. Португальцы на том конце двора заметили и теперь кривляются, передразнивают — в ужасе пялятся в небеса, потом изображают громкий смех: «Бру-ха-ха…» Рука дона Диего тянется к палашу. Ржет гнедой, и португальцы в притворном ужасе снова пялятся вверх, все как один, и снова смеются, теперь уже непритворно. «Бру-ха-ха…» Громче всех хохочет, конечно, Вентуро, да и не удивительно — голос-то у него писклявый, пронзительный. Подходящий для такого рода издевок и шуточек. То, что слон затрубил, означает многое, но ничего хорошего: в частности, то, что недолго им своего посла ждать осталось.
Вскоре одетые в зеленое с золотом швейцарцы оттесняют толпу просителей, которые каждый день собираются во дворе старого дворца Иннокентия, — расталкивая бранящихся людей, они освобождали проход для лошадей испанцев. В течение часа после полудня двор Попугаев заливало солнце, теперь сюда вернулась тень, и Антонио чувствует, как из-под плит, которыми вымощен двор, потянуло сыростью — в Борго вообще очень сыро, это всем известно. А за пределами двора солнце шпарит во всю силу. Здесь собрались неудачники — те просители, у которых и во двор пробраться не получилось. Антонио щурится, глядя в спину своему послу, подпрыгивающему в седле прямо перед ним. Спина прямая, движения скованные. Он уже понял — понял еще тогда, когда увидел людей Фарии, услышал насмешливый рев зверя, — что аудиенция провалилась.
Они раздраженной рысью скачут по мосту Святого Ангела, и возглавляющий кавалькаду дон Херонимо проклинает всех и каждого, кто возникает у него по пути, — неотесанных алебардщиков, мальчишку с поросенком на руках, каких-то бродячих монахов. За ним следует Антонио, а потом дон Диего со своими людьми. Маленькая площадь сразу за мостом свободна — Антонио знает, что уж там-то его господин точно задерживаться бы не пожелал, — и кортеж набирает скорость, маневрируя между телегами, груженными бочками с вином из Рипетты, повозками с камнем для известковых печей, ныряя под навесы, распугивая пешеходов. Улица, недавно переименованная в Слоновью, осталась слева. Они минуют дома банкиров и сворачивают налево. Там, у въезда на улицу ювелиров, stadera— весовщики — остановили телегу с зерном. Пришлось притормозить; он подъезжает и останавливается вровень с послом.
«Плиний!» — рявкает посол своему секретарю, потом снова натягивает поводья. Дорога загибается к реке, отсюда видна культя башни Сангуиньи, торчащая над черепичными крышами и печными трубами. На этом отрезке пути Антонио ни разу не замечал, чтобы запахи сыромятни хоть сколько-нибудь ослабевали, но если поехать в объезд, мимо башни Нона, то дорога там проходит вдоль берега реки в ее нижнем течении, и в такой жаркий день там уж точно царит невыносимое зловоние. Сразу за церковью Сан-Никколо они опять сворачивают налево. Оглядываясь через плечо на площадь Навона, Антонио видит погонщиков, ведущих вьючных лошадей в стойла, над которыми наскоро соорудили навесы из мешковины, видит праздношатающихся. Все направляются туда же, куда и он, — домой, хотя в этом городе, городе, населенном преимущественно чужаками, приезжими, сама эта фраза «направляться домой» звучит фальшиво: еще одна римская обманка. Антонио Серон, секретарь посла его католического величества Фернандо Арагонского, пришпоривает коня и вслед за своим господином въезжает во двор.
Стойла пустые, и двор откликается на их появление эхом. Появляются грумы, берут лошадей под уздцы. Дон Херонимо окликает его: «За мной, Антонио», — ныряет в дверной проем, исчезает в доме. Выглядывает парочка сонных слуг, интересуясь, какие еще могут последовать сюрпризы.
Дон Херонимо взбегает по лестнице, его шаги грохочут по лоджии. Антонио видит, как исчезает его спина, когда дон Херонимо входит в залу, слышит, как распахивается невидимая дверь. Секретарь спешит за ним. Глянув вниз с лоджии, он видит дона Диего — тот стоит посреди двора, смотрит в безоблачное небо, его лицо, как всегда, бесстрастно. Прежде один из любимых капитанов Кардоны, он не демонстрировал, но и не скрывал собственного равнодушия к той роли, которую играл здесь, в Риме. А что это была за роль? Чисто декоративная? Или он выполнял обязанности телохранителя? После Равенны и Прато ходили слухи о его «крайностях». Антонио его побаивается.