Новый Мир ( № 11 2005)
Шрифт:
Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?
„Вот вопрос”» (190).
Однако — парадокс — на подобные вопросы в тютчевских текстах третьего тома и соответственно в комментариях к ним содержатся различные варианты ответов, которые как бы не замечаются рецензентом. «Великий тайнозритель природы, — заключает протоиерей Георгий Флоровский, — Тютчев и в истории оставался прозорливцем. Политические события были для него тайными знаками, символами подспудных процессов в глубинах. По ним он разгадывал последние тайны исторической судьбы... История обращалась для него в Апокалипсис»2. Именно прозорливость такого рода, основанная на проницании «подспудных процессов в глубинах», которые «невидимо» связаны с текущими событиями и явлениями на поверхности социальной жизни и претворяют их в тот или иной результат и исход, и давала поэту возможность предсказывать впоследствии совершившиеся, совершающиеся на наших глазах или
Такая «дальнозоркая» методология (с исполинским размахом ее временнбых рамок и глубинным христианским контекстом) оказывается принципиально антиутопичной, в высшем смысле реалистичной и, если угодно, по большому счету прагматичной, позволяет угадывать и не столь отдаленные исходы и верно оценивать конкретику текущей жизни. Гоголь, осуждая либерально-позитивистскую предвзятость и узость и словно присоединяясь к Тютчеву, обращался к современному историку: «Вооружился взглядом современной близорукости и думаешь, что верно судишь о событиях! Выводы твои — гниль; они сделаны без Бога. Что ссылаешься ты на историю? История для тебя мертва, — и только закрытая книга. Без Бога не выведешь из нее великих выводов; выведешь одни только ничтожные и мелкие»4.
В свете актуальности имперской темы и, так сказать, перераспределения имперских амбиций уроки «длинной», объемной и одновременно предельно-конкретной тютчевской мысли трудно переоценить. Если, конечно, Россия собирается оставаться полноправным субъектом мировой истории на основе глубинного самосознания и разумной опоры на своеобразные достижения собственной цивилизации (с учетом столь же своеобразных ее провалов), а, действительно, не иссякнуть и не раствориться, став поначалу объектом приложения сил и интересов других империй, незначительной фигурой на их шахматной доске. Пророча один из вариантов развития событий (осуществившийся, но как бы не до конца, подлежащий пока еще трезвому осознаванию и исправлению) и словно отвечая за полтора века С. Г. Бочарову, Тютчев писал 11 октября 1855 года М. П. Погодину: «Теперь, если мы взглянем на себя, то есть на Россию, что мы видим?.. Сознание своего единственного исторического значения ею совершенно утрачено, по крайней мере в так называемой образованной, правительственной России». В письме И. С. Аксакову от 7 октября 1866 года он повторяет: «В правительственных сферах, вопреки осязательной необходимости, все еще упорствуют влияния, отчаянно отрицающие Россию, живую, историческую Россию, и для которых она вместе — и соблазн, и безумие...» Более того, он обнаруживает, что «наш высоко образованный политический кретинизм, даже с некоторою примесью внутренней измены», может окончательно завладеть страной и что «клика, находящаяся сейчас у власти, проявляет деятельность положительно антидинастическую . Если она продержится, то приведет господствующую власть к тому, что она <…> приобретет антирусский характер». Тогда России грозит опасность погибнуть от бессознательности, подобно человеку, который утратил чувство самосознания и держится на чужой привязи: «государство бессознательное гибнет...»5
Декларативно соглашаясь с Тютчевым в том, что Россия может погибнуть от бессознательности, и призывая к трезво-сознательному отношению к «нашей идейной истории», сам С. Г. Бочаров остается на оценочной, а не аналитической почве. А какой, казалось бы, материал для понимания и анализа только в вышеприведенных цитатах о «высоко образованном политическом кретинизме» и чужой «привязи», не говоря уже о всей системе тютчевской мысли! Но в трактовке темы «Россия и Революция» рецензент упрекает Тютчева в отсутствии должной проницательности (при наличии огромного материала, свидетельств и фактов прямо противоположного свойства!). Более того, историософские построения поэта он вслед за французским дипломатом и публицистом XIX века Полем де Бургуэном характеризует как «бредни <…> воистину исполинские» (186).
Подспудный упрек в недостаточной трезвости и сознательности, адресуемый Тютчеву, рецензент относит и к комментариям третьего тома, поэтому имеет смысл коротко остановиться на собственно рецензионном компоненте статьи С. Г. Бочарова. Рецензент высоко оценивает включенные в третий том новые переводы, за которые, по его словам, «мы благодарны», отмечает «обширность и подробность», «серьезную обстоятельность» комментариев, составивших, как он пишет, целую книгу о русском мыслителе. Однако ни идейно-политический, ни историко-литературный, ни текстологический (и т. д.) состав этой «книги», ни последовательность ее внутренней логики, ни рассмотрение в ней принципиального иерархического соотношения христианской метафизики, духовно-нравственной антропологии, историософии и текущей социально-политической действительности, ни многие другие освещенные в комментариях стороны тютчевских размышлений не затрагиваются рецензентом, хотя он косвенно свидетельствует адекватность комментариев тютчевскому тексту неточно использованным словом «апологетический». Между тем в «книге Бориса Тарасова» нет ни восхвалений, ни адвокатских интонаций, ни каких бы то ни было оценочных эпитетов, не говоря уже о превосходных степенях6. Стало быть, под апологетичностью следует разуметь, видимо, объективность комментариев, первой и главной задачей которых является, собственно говоря, передача по возможности всей полноты и сложности комментируемого автора. Таковы условия жанра.
Однако С. Г. Бочаров полагает, что в комментариях должно присутствовать «проблемное заострение», рассмотрение того, как «злобная ирония истории» поработала с историософскими «грезами» Тютчева, обрушила и перевернула с ног на голову его «прогнозы» и «предсказания». Для заострения прогнозов и предсказаний поэта понадобилась бы еще одна «книга», но уже в другом жанре (в комментариях подчеркнуто, что в их задачу не входит анализ того, какие его пророчества сбылись, какие еще не сбылись, а какие сбудутся). Главное же не в этом, а в том, что вся целостная система тютчевской мысли представляет собой, если так можно выразиться, постоянно действующее пророчество, отвечающее на многие, в том числе «заостренные» рецензентом, вопросы мировой и отечественной, прошлой и современной истории. Но эта система зачастую не улавливается, не артикулируется и даже сознательно или бессознательно редуцируется по самым разнородным пристрастиям, что вольно или невольно приводит к не вытекающим из нее «заострениям».
Вот и С. Г. Бочаров считает своей необходимой задачей восполнить единственный сформулированный им пробел в комментариях — отсутствие «критического взгляда на тютчевскую систему мысли» (187). При этом широкий горизонт и одновременно конкретно-предметный религиозный, антропологический, историософский (с «борьбой во всем ее исполинском объеме и развитии») текст и контекст в построениях поэта сокращаются до обозначения политико-идеологических проблем и констатации русско-советских и имперско-революционных метаморфоз отечественной истории, внутренние закономерности которых как раз Тютчевым и предсказаны, что не замечается рецензентом.
С. Г. Бочаров сравнивает публицистику Тютчева «с одной разветвленной мыслью, в которой есть звено центральное, тезис самый остро-ответственный, и этот тезис — „Россия и Революция”» (184). Выделение из всей цепи, то есть системы, лишь одного звена, пусть сколь угодно важного и в каком-то отношении центрального, можно уподобить сосредоточенности не на целом дереве «разветвленной мысли» поэта, а на ее самой крупной, бросающейся в глаза с определенной точки зрения ветви, чье истинное или ложное цветение или увядание на том или ином этапе роста рассматривается безотносительно почвы, корней, ствола, движения соков, окружающей среды... Однако историософией Тютчева заданы и вобраны не только вопросы о судьбе «Русской звезды» и о связанных с ней революционных метаморфозах, но и другие, более фундаментальные, вопросы, по отношению к которым этнические, этатистские или панславистские проблемы занимают подчиненное положение. Здесь вспоминаются слова И. В. Киреевского о том, что малейшее отклонение в прицеле кладет пулю в другую мету. Отклонение в прицеле укорачивающей и смещающей методологии и приводит «критический взгляд» рецензента к изменению перспективы всей системы, к «оптическому обману».
С. Г. Бочаров совершенно справедливо заявляет, что Тютчев одним из первых не только у нас, но и в Европе так мощно понял Революцию «не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства и „перехватившую” у христианства его идеи и священные ключевые слова („братство”) <…> первый у нас в своей философской с нею борьбе овладел пониманием размера и сущности этой силы» (185—186). Тогда сразу же возникает вопрос, как в одной голове может совмещаться столь мощное понимание такой исторической борьбы во всем ее исполинском размахе и развитии с историософскими «грезами» и «исполинскими бреднями»? Почему, как, в какой момент это мощное понимание глубинных и сложных процессов теряет вдруг «трезвость» и «сознательность» и начинает «пьянеть» и «бредить»?
Для положительной или отрицательной оценки пророчеств поэта стоило бы раскрыть внутреннюю логику никогда не прекращавшейся «исторической борьбы», рассмотреть вызревание, рост и укоренение революционных начал в процессе раскола Вселенской Церкви, противостояния «истинного» и «испорченного» христианства, соперничества «законных» и «незаконных» империй, взаимосвязи католицизма, протестантизма и атеизма и т. п., о чем сам Тютчев пишет достаточно много. Однако вместо этого, вместо освещения «исторической борьбы с духовной силой христианства» на протяжении веков, вплоть до сегодняшнего дня, речь заходит о «романтической спиритуализации» Революции. А таковая спиритуализация уже по определению несет в себе односторонность и чрезмерность и — еще одно противоречие — трудно соотносится с признаваемым за Тютчевым пониманием истинного масштаба и подлинного смысла Революции. Поэт увидел Революцию, замечает рецензент, как ее живое олицетворение, мифологическое существо. «Один из наследников тютчевской мысли, Константин Леонтьев, даст позднее такое ей описание: „представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и их вождей для их собственных как бы сознательных целей”. Дальновидная богиня! — дальше видевшая, как окажется, автора „России и Революции”» (186). Дальше ли? Вот вопрос. А как же тогда быть с декларированным пониманием размера и антихристианской сущности «незримой богини» в публицистике Тютчева? С его трезво-сознательным обозначением главных страстей не только вождей и народных масс, но и «идеологов» и «книжников», «интеллигенции» как орудий и точек приложения «адских сил» Революции?
Из раскрытой Тютчевым революционной «глубины» с ее «адскими силами» рецензент, как бы сжигая этапы и опуская всю духовно-историческую борьбу, делает скачок в область видимой части айсберга: переходит на поверхность социально-политических столкновений и выделяет один из прикладных результатов в деятельности «незримой богини» — «терзающие Запад классовые войны». Поэт, пишет С. Г. Бочаров, теоретически заговаривал — заклинал эти войны, приравнял Революцию к судьбе Европы и отмежевал ее от судьбы России, которая как наследующая Византии христианская империя (вместе с объединенным славянством Восточной Европы) должна ответить на вызов революционной «глубины» и ее «адских сил». Возможное образование такой империи со столицей в Константинополе рецензент и называет «исполинскими бреднями», над которыми посмеялась «незримая богиня». По иронии истории «главная идея его (Тютчева. — Б. Т. ) о России и Революции потерпела историческое поражение в 1917 году. Россия и Революция совместились, революция стала судьбой России. Славянской его идее еще предстояло дальнейшее испытание» (189).