Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: “Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…” — и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про “отсажавших” и “отсидевших”, не привести, но это… писательское доказательство. Оно — не впрямую, не в лоб, но — между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но — ad marginem.

У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: “В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 — 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева — автор, справа — название.

Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях… Мы знали свой солдатский долг… Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур... Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой”.

Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, — и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.

Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим… Не одно, вытесняющее другое, но именно так — одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: “Коля Курганский — молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец… Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались… Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал… Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…”

И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего “на них”; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: “Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало… Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо”… Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик… Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал”.

Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца, Колю Курганского, и еврейского кустаря-ремесленника, Захара Горелика, — замечательное свойство мемуариста.

Он не просто рассказывает о пережитом.

Он видит пережитое.

И я пережитое им тоже вижу.

Никита ЕЛИСЕЕВ.

С.-Петербург.

Военная тайна Бориса Слуцкого

Григорий Ройтман. Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества. “Hermitage Publishers” (США), 2003, 208 стр.

 

Бориса Слуцкого в книжное бессмертие

доставили “Лошади в океане”. Со временем к своему популярнейшему стихотворению он сделал постскриптум в стихах, не без ноты меланхолической иронии: “Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей, / рыжих, тонущих в океане. / Ничего не осталось — ни строк, ни идей, / только лошади, тонущие в океане”.

Правда здесь только в первых двух строках. Осталось то, чем, к примеру, Сергей Гандлевский написал “На смерть И. Б.” (И. Б. — женщина, а не тот, о ком первым делом подумает просвещенный читатель), — “комом в горле, слуцким слогом”. Из “слуцкой шинели” вышли не только те стихотворцы, что учились у него поэтике “гипса на ране” (Д. Самойлов), — в частности, Бродский, который и стихописанием-то заинтересовался (по свидетельству Льва Лосева), глядя на стихи Слуцкого, или слов на ветер не бросающий поэт Эдуард Лимонов, или — через поколение — скажем, Александр Медведев, давший голос униженным и оскорбленным — пенсионерам-коммунистам и прочим разным “челнокам” — эпохи “бизнеса”, но и многие иваны, родства не помнящие. Или не сознающие. Осталась после Слуцкого тайна поэтической удачи.

Я же, когда вспоминаю о Слуцком, вижу на некоем внутреннем экране памяти серый холод и человека говорящего. Пар изо рта на морозе — такой вот почему-то образ его поэзии.

От последней решительной ясности

начихать ему на опасности,

и какое-то вроде тепла

наполняет сосуды и вены,

оттого что была и сплыла

жизнь.

Сплыла, как обыкновенно.

“Слуцкий слог” — это не только прозаизмы вплоть до просторечий, негладкость вплоть до корявости, расшатанный ритм. “Слуцкий слог” — еще и то (и это главное, потому что не так уж, честно говоря, он негладок), — еще и то, что определить нельзя, но можно мгновенно узнать. Есть такие лица — опаленные; у него был опаленный голос.

Слуцкий “писал войною”, замечает Григорий Ройтман, автор недавно вышедшей первой монографии о жизни и творчестве Слуцкого. Почему подобная книга вышла в зарубежье раньше, чем в России? После смерти Слуцкого в 1986-м было опубликовано много мемуарного материала и статей о Слуцком — Ю. Болдырева, П. Горелика, В. Огнева, Д. Самойлова и других, так что интерес к поэту, жившему мрачным затворником в последнее десятилетие своей жизни, был насыщен. С другой стороны, так существенна оказалась доля не опубликованного при жизни Слуцкого (больше половины его наследия) и в годы гласности, разумеется, изданного, что, возможно, требуется время не столь нервозное, как 90-е, для прочтения поэта . А может быть, как раз наоборот? — столь прозрачен, понятен Слуцкий и столь жив для своего читателя, что натягивать на поэта смирительную рубашку “монографии” близким людям неохота?

Эмигрант, профессор университета в США находится в ином положении. Во-первых, на Западе Слуцкий проходит за Солженицына в поэзии с тех пор, как его антисталинские “Бог” и “Хозяин” появились в списках — еще до ХХ съезда. (Солженицын он по характеру резонанса, а стилистически — Чехов! С этого экстатического утверждения начинается рецензия в книжном обозрении “Нью-Йорк таймс” на вышедшее недавно в Лондоне избранное Слуцкого в переводе Джереми Смита.) Во-вторых, для покинувшего СССР поэт Борис Слуцкий — воспоминание дорогое и мучительное и потому вдохновляющее. Если для нынешнего соотечественника Слуцкого его поэзия — это живая советская эпоха, то для эмигранта — еще и живая родина. Для эмигранта место и время совпадают.

Двухсотстраничный труд Григория Ройтмана имеет, может быть, только один серьезный изъян — это стилистика изложения. Диссертация переведена на язык средней школы, такое ощущение. Что устроит школьника… но дисгармония содержания и формы не может не хмурить лоб читателю, избалованному классными критиками, писавшими о Слуцком. То, что первый блин комом, сомнений нет. Но столь добросовестно автор собрал все, что только смог, о Слуцком — и из уже опубликованных воспоминаний и статей, и из архивных подшивок периодики, и из разговоров с друзьями Слуцкого во время своих наездов в Россию, столь досконально поверяет он алгеброй гармонию многих известных шедевров и не столь известных стихов Слуцкого, что книга Ройтмана своего читателя найдет. В авторе этой рецензии — нашла. Слуцкий меня захватил как никогда прежде.

Поделиться с друзьями: