Новый Мир ( № 12 2004)
Шрифт:
Раньше я ему не прощала дефицита любовной лирики, а теперь — только благодарна. Потому что весь его лиризм ушел в социальность, а это куда как интереснее — теперь, когда былой социальности не вернуть. Дух коллективизма эпохи шел на пользу очевидному свойству Слуцкого отзываться на тяжесть существования других. Может быть, это доброта, а может быть, то были просто “нервы” — повышенная чувствительность к боли другого. За себя как-то спокойнее, чем за “счастье сотен тысяч”. Хоть и сказал он о себе: “Фактовик, натуралист, эмпирик, / а не беспардонный лирик! / Малое знаточество свое / не сменяю на вранье”, — был он вполне лирик, когда дело касалось солидарности с горем. Ведь как завершает он вышеупомянутый постскриптум к истории о лошадях в океане?
Оказывается, лошади все-таки не утонули. Пока. “Я плыву рядом с ними, волну рассекаю, / я плыву с лошадьми, вместе с нами беда, / лошадиная и людская. / И покуда плывут — вместе с ними и я на плаву: /
Не любовный лирик, о женщинах писал он немало. Об одиноких, богом забытых. О русских бабах и еврейских тоже, о “старухах без стариков”, о матерях-одиночках, о неудачливых “девчонках”. Невидным стихом под стать невидным героиням. “Я рассказать еще могу, / Как походя их топчут воины: / За белой булки полкило, / За то, что любит крепко, / За просто так, за понесло / Как половодьем щепку”.
От него не осталось любовной лирики, но зато осталось нечто более редкое, драгоценное — лирика о “культе личности”. Именно лирика, особенно “Хозяин” лиричен. “Когда меня он плакать заставлял, / Ему казалось: я притворно плачу. / Когда пред ним я голову склонял, / Ему казалось: я усмешку прячу”. После разоблачения “культа” “Хозяин” заметно сбавил в звуке, но прошло полвека, и вот он уже звучит с двойной… нет, не громкостью, а проникновенностью. Говорят и те баснословные года, и вечная коллизия: человек и власть. Главное же — говорит человек Борис Слуцкий как он есть.
Размышления Григория Ройтмана о судьбе Слуцкого подводят к разгадке “военной тайны” не только его языка, но и его послевоенной жизни, особенно во времена “застоя”. Война есть что угодно, но только не застой. “Война? Она запомнилась по дням. / Всё прочее? Оно по пятилеткам. / Война ударом сабли метким / навеки развалила сердце нам”. К слову, “военная” метафора в последних двух строках ненужно “красивее” сильного неметафорического начала. Это на нынешний слух, прошедший школу усушки и утруски “красивой” поэзии. В этой школе Слуцкий учил, сам учась.
Во время войны батальонный политрук Слуцкий стихов не писал. Побывавший во многих сражениях, не раз раненный, перенесший две трепанации черепа, он провел на госпитальных койках и дома на диване в Харькове первые послевоенные годы. “Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида...” Дальше — всем известное: путевка в литературную жизнь от Эренбурга. Но и — лай, вернее, повизгивание прессы. Ройтман этот подзабытый звук восстанавливает, за что ему спасибо: услышать тогдашнее повизгивание в наши зажравшиеся (свободой слова) времена — освежающе.
Слуцкий “писал войною” в той же степени, в какой “писал лошадьми и людьми”. И еще — “евреями”. Евреи массами пошли в революцию строить царство справедливости, в результате чего многие из их отпрысков пошли в русскую поэзию. Процесс органический, но и мучительный. Слуцкий к такой органике был чувствителен: “Я, как из веры переходят в ересь, / Отчаянно в Россию перешел”. Отчаяние обернулось самозабвенным погружением в русскую поэзию вообще и богатством звучания — тематическим и интонационным — еврейских мотивов в частности. Эпос и лирика: “Как убивали мою бабку”, “Мост нищих”, “Евреи хлеба не сеют”, “А нам, евреям, повезло”. Или “Происхождение”, где автор, рассказывая про своего деда — преподавателя русского языка, обожавшего Толстого, заключает: “Родословие не пустые слова. / Но вопросов о происхождении я не объеду. / От Толстого происхожу, ото Льва, / через деда”. Инородцы такого же происхождения — от Толстого — никогда не будут чувствовать себя чужими в русской культуре.
“Поэт трагедии” — предисловие с таким предсказуемым названием к книге Ройтмана написал Евгений Рейн, и оно, естественно, не расходится с пафосом книги. Ройтман подчеркивает мотивы смерти и бренности жизни в стихах даже молодого Слуцкого. Неудивительно: он писал сразу после войны, “после Освенцима”, во времена ГУЛАГа, в тусклоте “застоя”. Но ведь и в “оттепель”? Не отпускает мысль о связи мотивов смерти и правдивости, которая явно была стержнем Слуцкого. (За четыре — по часам — неправдивые минуты на трибуне в день товарищеского суда над автором “Доктора Живаго” Борис Абрамович расплатился нервным потрясением с долгим последействием.) Не в том только дело, что экзистенциалист Слуцкий должен был сказать свою правду о жизни и смерти, а еще и в том, что правду о жизни цензура говорить не давала, а ситуация со смертью была все же “полегче”. Не сгустил ли чрезмерно подобный дисбаланс трагическую окраску поэтического наследия Слуцкого?
Все начала кончил я.
Начинается конец.
Он тяжелый, как свинец,
но правдивый. Без вранья.
Лиля ПАНН.
Нью-Йорк.
Нина и другое
А. Б. Пеньковский. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. Издание второе, исправленное и дополненное. М., “Индрик”, 2003, 638 стр.
В одной редакции редактор спрашивал, получив толстую рукопись:
— Роман?
— Роман.
— Героиня Нина?
— Нина, — обрадовался подающий.
— Возьмите обратно, — мрачно отвечал редактор.
Виктор Шкловский, “Гамбургский счет”.
За последние лет десять пышно расцвела особая форма литературоведения, которую можно условно назвать “провиденциальной”. Ее адепты исходят из того, что тот или иной текст (или сумма текстов) представляет собой или тщательно зашифрованный его автором ребус, или тайное послание потомкам, подлинный смысл которого они и призваны явить миру. Работы, написанные с таких методологических позиций, называются либо “Загадки и тайны N”, либо “N без тайн и загадок”, либо как-то по-иному, но с обязательным употреблением слов “разгадка”, “подлинный”, “нетрадиционный”, “тайный” или сходных с ними по смыслу. В них на основе нового, “незашоренного”, прочтения и толкования самых разнообразных источников (включая “Велесову книгу” и “Протоколы сионских мудрецов”) с привлечением мистических озарений самих исследователей “неопровержимо доказывается”, скажем, что “Слово о полку Игореве” сочинено по приказу Екатерины II, что все творчество Пушкина — это зашифрованная история дома Романовых или что Есенина убили масоны при помощи евреев, чекистов и инопланетян.
Как это ни печально, но на первый взгляд рецензируемая книга кажется сочинением именно такого сорта. Прежде всего на иронический лад настраивает не отличающаяся скромностью аннотация, где говорится, что автору “удалось разгадать многие загадки романа („Евгений Онегин”. — А. Б. ) и его творческой истории, объяснить „темные” места и развеять некоторые укоренившиеся предрассудки и предубеждения в интерпретации романа в целом и структуры образов его героев”, а также “впервые через 160 лет <...> восстановить подлинное — отвечающее общим языковым нормам эпохи и нормам пушкинской поэтической речи — значение многих ключевых слов романа, и прежде всего слов онегинской сферы”. Подобно тому как театр начинается с вешалки, любое добросовестное исследование должно начинаться с точности научного аппарата; но, согласитесь, когда, даже бегло листая книгу, натыкаешься на “М. Вознесенского” вместо “М. Воскресенского”, “А. Висковатова” вместо “П. Висковатова”, “Р. О. Тименчика” вместо “Р. Д. Тименчика”, “П. Р. Зиборова” вместо “П. Р. Заборова”, когда на стр. 68 читаешь: “А. Н. Майков, „Две судьбы”, 1843—1844”, а на стр. 73: “А. Н. Майков, „Две судьбы”, 1845”, когда видишь, что в указателе имен рядом стоят “Никитенко А., цензор” и “Никитенко А. В.”, здесь же присутствуют “Хлопуша, вор” и “Белый А. Н.”1, а Беггров и Гельти оставлены вовсе без инициалов, — это не добавляет сочувствия к ней. Примеры же подобных ошибок можно многократно умножить. Впрочем, удивительную библиографическую пестроту, фактические неточности и некоторую темноту и вялость слога можно списать на то, что редактора у этой книги не было (по крайней мере в выходных данных он не значится), а корректор ее явно не перетрудился.
Словом, на эту книгу легко и непринужденно можно было бы сочинить внешне справедливую отрицательную рецензию. Достаточно было бы просто проявить чуть более дотошности и принципиальности, закрыть глаза на ее очевидные достоинства, подчеркнуть скрытые недостатки, умолчать о богатстве привлекаемого к изучению материала — и едва ли у кого-нибудь возник повод для упрека рецензенту в предвзятости.
Однако поступить подобным образом мне не хотелось по нескольким причинам. Во-первых, потому, что автор этой книги — авторитетный лингвист, добросовестный ученый, которого уважают коллеги, любят ученики, и уже хотя бы поэтому его работа заслуживает как минимум внимательного к себе отношения. Во-вторых, “Нина” выходит уже вторым изданием, а значит, она нашла отклик у специалистов и неравнодушных читателей, и надо разобраться по крайней мере в причинах такого интереса. Более того, первое издание было встречено рядом рецензий (они перечислены в предисловии ко второму) как восторженных (Н. Забабуровой в “Литературной учебе”, А. Либермана в “Новом журнале”), так и скептических (И. Булкиной в “Новом литературном обозрении”, В. Баевского в смоленской “Русской филологии”); можно уверенно предположить, что и новое издание не пройдет незамеченным2 . И наконец, потому, что книга А. Б. Пеньковского затрагивает чрезвычайно интересные и актуальные для науки проблемы, прежде всего проблему понимания текста. В частности, пушкинского.