Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2006)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

— И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то особенное…

Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером — хранитель, я и два хороших местных мужика — Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров — поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, — это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я, по малодушию, отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего. Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать — что бы такого особенного придумать в Прямухине?

Что же фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда

фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали — а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…

Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы как в зеркале…

К примеру , один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф был наслышан от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. “Семейство Бакуниных — идеал семейства, — писал другу Станкевич. — Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться”. Исправляться было точно надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю “прямухинскую гармонию”. Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табак, флоксы, пионы, петунии), затем — обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и “все призраки внешней жизни”. Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, “в другой сфере”. Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью (“Опыт системы нравственной философии...”) и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель — несомненно, ревнуя к сестре — открыто над ним подтрунивал (в кружке Станкевича, подчеркнуто “немецком”, только и занимавшемся что немецкою метафизикой и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был единственным, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: “Какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…”

Измученный комплексами, Белинский решился взять реванш и подготовил время, чтобы прочитать свое сочинение всей семье Бакуниных. Ему хотелось “блеснуть” — в чем он потом, раскаиваясь, сознавался. Теперь представим себе большую гостиную старого дома с портретом “матушки Екатерины” на стене, и всю семью в сборе — восторженных почитательниц белинского таланта, покровительственно-доброжелательного Мишеля, почтительно-внимательного старика Бакунина. Белинский читает свою статью во второй раз. Почему во второй? Вероятно, его попросили… Или делает разъяснения. В любом случае это — миг его триумфа, миг “напряженного восторга”. И вот во время повторного чтения старик Бакунин начинает ходить — из гостиной то в залу, то в спальню — и наконец самым кротким образом говорит оратору, что ему неприятно… “Мне было гадко от самого себя, — сознавался позднее Белинский, — но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства…” Вышел спор — ненужный и безобразный; в запальчивости Белинский, следуя логике неизвестных нам рассуждений, произнес, что не только Французскую революцию как таковую, но и террор Конвента считает оправданным и целесообразным…

По преданию, старик Бакунин в молодости видел взятие Бастилии, что навек отвратило его от революций и обратило к философии садов. Что произносит он в ответ? Нам неведомо. Скорее всего, просто уходит, предоставляя молодым самим понять причину и глубину этого молчания.

Что мог сказать он им, этим несчастным юношам, волею судьбы в двадцать уже лет сделавшихся властителями дум и проповедниками вычитанных в книгах новых “истин”? Им, до зрелости уже состарившимся, ушедшим с головою в неприличное возрасту фонтанирование категориями диалектики, убежденным, что жизнь “идеальная” есть жизнь “действительная”, и за всем этим не узнавшим любви, не родившим детей, не посадившим дерева, не говоря уж про парк?

Несомненно, в финальной сцене молчание уходящего в сад отца принципиально. В нем заключены все невысказанные смыслы прямухинской гармонии, философии сада, философии любви. Чтобы понять ее, потребно

время. Через два года Белинский написал старику письмо, покаянное и по-человечески очень хорошее. “В мою последнюю поездку в Прямухино Вы предстали мне во всем свете, и я проник в Ваш дух всею силою понимания… Я видел Ваш дух во всем и везде — и в этом простом и прекрасном саду с его аллеями, дорожками и лугами, с его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями, и в этой простой и прекрасной церкви… и во всем этом рае, который создала Ваша живая и возвышенная любовь к природе…” Тогда же он написал Мишелю, предостерегая его от конфликта с отцом: “Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнью…” Себя Белинский жестоко корил за то, что не удержался в тот вечер от искушения “фехтования мыслью”: “Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел своим долгом натянуться, изнасиловать себя…”

Лишь Мишель ни в чем не раскаивался. Он написал отцу предлинное письмо (15.11.1837), переполненное оправданиями и упреками, бесконечными назидательными “философическими” пассажами, при помощи которых он пытается убедить отца в своей “истинной” любви к нему и учит, какова она должна быть, “истинная” любовь; вообще, письмо это настолько холодно, настолько лишено простой доброты и истинности, что вполне уместно было бы счесть его оскорбительным, если бы мы не знали достоверно из других свидетельств, что, недолюбливая мать, Бакунин всегда почитал отца “святым человеком”. Отец, как и положено святому, в коротком ответном письме срезал все нагромождения самовлюбленных софизмов сына: “Ты во все продолжение своего у нас пребывания собственно мне не посвятил ни одного дня, и я принужден был обращаться к посторонним для прочтения мне газет или книги; и я никогда этого от тебя не требовал, предпочитая занятия твои моему удовольствию, хотя знал, что ты находишь свободное время и многие часы проводишь... в философических, — по мнению вашему, — а в сущности, в пустых беседах”. Несмотря на суровый тон письма, заканчивается оно все же словами: “Но я все предвидел и, скрепя сердце, все прощаю”.

“Философические вечера” 1836-го не прошли даром для семейного гнезда Бакуниных. Гармония была разрушена. От семейного ствола навеки оторвало Мишеля; в 1838 году от чахотки умерла Любовь, старшая из сестер, вторая, Варвара, бросив мужа, бежала за границу со Станкевичем, который сам вскоре умер от чахотки… Нешуточные беды грозили прямухинскому гнезду. В конце концов старик Бакунин собрал оставшихся детей под своею все еще сильной дланью и просил их, во имя единства и любви, высказываться обо всем открыто и без страха и не чинить над собою насилия… В то же время он попросил Михаила, чтобы он стал истинно христианским сыном или прекратил свои философские посещения Прямухина…

И все-таки молчание старика в последней сцене этого странного спектакля принципиально. В нем — догадка о страшной участи старшего сына и тревога за уцелевших подле него детей, не сбившихся в словеса, в бесчувственность и бесплотность. Но настоящую цену этому молчанию мы узнаем не раньше, чем завершится один круг жизни и начнется новый, когда из этого молчания проклюнутся ботанические изыскания младшего сына, Алексея, ставшего наследником Прямухина, и книга сына Павла (“Основы веры и знания”), которая роднила его с Толстым; когда свершится все, что было предсказано Мишелем — страшный русский бунт, и прервется связь времен, и от рода и от усадьбы не останется ничего, кроме руин и парка, в котором еще живут, в какой-то древесной, волшебной своей ипостаси, дети Александра Михайловича — по крайней мере восемь из одиннадцати — и сам этот парк вновь собирает вокруг себя людей для общего дела — и жизнь неизбывно, как родник, переполняет чашу бытия…

 

Анархия

Все дождь за окном. Вернее, за стенами дождь, потому что окон в старом флигеле нет, только проемы, и вот там, в этих проемах, — дождь. Немножко шипучий звук капель, мокрый парк, тяжелая листва, шевелящаяся под дождем. Дождь продолжается уже третий месяц, затапливая деревенские огороды, проселочные дороги и мозги людей. Коровы и овцы бродят по дну лугов, они привыкли и только изредка поводят ушами, как плавниками.

От этого дождя темно и неуютно даже под укрытием стен: почему-то представляются годы, когда здесь жили деревенские учителя, поделившие флигель на крошечные клетушки с такими же крошечными дверьми. Сырость, осень, экономия дров, ранняя темнота и невозможность укрыться нигде от шорохов соседей-коллег, разве что забраться в свою каморку и молча сидеть там, слушать копошение за перегородками, дождь за окном, листать непроверенные тетради...

Сейчас здесь ничего — только кирпичные стены, крыша, уцелевшие перекрытия. Лестница без перил на второй этаж. Еще груды мусора. Выносом мусора все сейчас и заняты. В смысле — анархисты. Анархисты заняты “зачисткой” здания от мусора и латанием полов. Потому что учителя во флигеле давно не живут, а остальным прямухинским жителям — не то чтобы совсем по фигу: как все люди, они ценят упорство труда. Но... Во-первых, выходной. В проем окна видно, как трое местных жителей терпеливо пьют водку в парке под дождем. Как там говорил Жан-Поль Сартр? “Я не боюсь упасть в пропасть, я боюсь броситься в нее сам”? Вот и они, жители, не боятся. Чего им, спрашивается, бояться на дне пропасти? Они по-своему вносят смысл в бессмыслицу мироздания, категорически выпивая и закусывая. Способ этот не нов, но испытан, а все новации — в том смысле, чтобы сделать жизнь полнее, — они не прошли еще проверку временем. Так что окружающие жители до истечения времени заняли выжидательную позицию. Впрочем, сочувственную: а вдруг чего получится?

Поделиться с друзьями: