Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2006)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Александр II в ту пору был еще либерален и написал на прошении: “Другого исхода для него не вижу, как в ссылку в Сибирь на поселение”. И 5 марта 1857-го двери Шлиссельбурга раскрылись перед Бакуниным. О, свобода! Ведь по сравнению с могилой даже ссылка — свобода!

По пути из Шлиссельбурга в Сибирь Мишель, беззубый, в тюремном возке, в сопровождении жандармов, в последний раз заехал в Прямухино. Отца, сестры Веры уже не было в живых. Минула вечность. Что он испытывал, войдя в родной дом, видя родные места, родных — и столь далеких уже ему — людей? Нам не узнать. Ощущение катастрофы представляется несомненным. Он не мог уже, даже если бы очень захотел, вернуться в родное. Он обречен был скитаться, обречен был бежать. И он бежал.

В ссылке он недолго живет тихо, как и подобает ссыльнопоселенцу. Вскоре, поправив здоровье, он из Томска перебирается в Иркутск, где правил тогда знаменитый на всю Россию либерал — граф Н. Н. Муравьев-Амурский, которому Бакунин доводился племянником. Под покровительством дяди Бакунин неутомимо расширяет степень своей свободы, разъезжает по городам, женится на дочери ссыльного поляка Антонии Квятковской (и потом даже пишет Герцену, что счастлив в браке, что было, очевидно, неправдой: счастья в браке Бакунин не нашел и, как

многие революционеры, по всему складу своей личности был чужд нежной, “романтической” стороны человеческих взаимоотношений). Но авантюризма ему было не занимать. Уже при новом губернаторе, Корсакове, он попросился в поездку по Амуру, которую предложил Бакунину купец Собашников с каким-то коммерческим поручением. Не знаю, что произошло, но на этот раз у начальства будто начисто отбило чувство опасности: клипер “Стрелок”, на котором должен был плыть Бакунин, вел на буксире американское судно “Викери”, которое, покинув российские пределы, должно было плыть в Америку. Больше того: Бакунину выправили самый настоящий паспорт, в котором не было даже указано, что он поднадзорный. Корсаков только взял с Бакунина честное слово, что тот не воспользуется невозможностью “повсеместного бдительного надзора за ним в обширной Амурской области”. Бакунин, не раздумывая, такое слово дал. И, снаряженный таким образом в дальний путь, отправился вниз по Амуру. Тут только у начальства открылись глаза, и в Николаевск-на-Амуре отписано было письмо, что находящийся на клипере “Стрелок” Михаил Бакунин — поднадзорный, ссыльный, освобожденный от каторги. Но пока письмо поспевало, корабли успели пройти Амур, Бакунин каким-то образом перебрался на “Викери” и через Йокогаму, Сан-Франциско и Панамский канал скоро оказывается в Нью-Йорке. Из Сан-Франциско он сразу же корреспондирует Герцену. “Друзья, — писал он. — Мне удалось бежать…” Он вновь готов приняться за дело. По-прежнему вопросом № 1 на повестке бакунинского дня стоит разрушение Австрийской империи и создание панславянской федерации. Он все еще дышал воздухом 1848 — 1849 годов. Меж тем в Европе наступила совсем другая эпоха. Прочитав горячечные строки Бакунина, Герцен задумался и сказал Огареву: “Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина. Он, наверно, испортит наше дело”. Перед Бакуниным распахивались новые горизонты…

Несомненно, жизнь Михаила Бакунина представляет собой революционное приключение, которое сравнимо только с похождениями первопроходцев: он и действительно был первопроходец в революции, оттого так много путался, ошибался, “портил” дела товарищей и очень трудно отыскивал свою твердую, верную тропу. Наверное, жизнь его достойна романа.

С другой стороны, нет никакого сомнения в том, что Пушкин, встреться ему Бакунин в пору его обучения в Артиллерийском училище в Петербурге, не счел бы сей персонаж достойным внимания. Молодых офицеров, обладающих изящными манерами и пробующих свои силы в свете, было в Петербурге и без того предостаточно; офицеров, втайне читающих немецких философов и помышляющих оставить военное поприще, было несравненно меньше, но если мы переберем пушкинских героев, то ничего похожего на молодого Бакунина в них не отыщем. Петруша Гринев — в некотором смысле полная Бакунину противоположность: Пушкин был на шестнадцать лет старше Бакунина и вышел все ж таки из XVIII века: он путаных молодых людей не любил. Самый одержимый его герой, Германн из “Пиковой дамы”, ни в какое сравнение не идет с той молодежью из московских философических кружков, которой Пушкин был современником, но которую вряд ли мог бы даже понять, особенно болезненные, едва ли не до самоистязания и психоанализа доходящие отношения этих молодых людей друг с другом. Нет-с. Пушкину интересен характер более цельный и простодушный. В простодушии он видит что-то дорогое-русское. Если даже злодейство, то злодей — Пугачев, написанный без тени за спиной, без всякой чертовни. Слова “революционер” в пушкинские времена вообще, кажется, не водилось. А если б и водилось, не стал бы Пушкин заниматься народом этого сорта. Самое большее, на что он способен в этой связи, — написать “Дубровского”, историю о благородном разбойнике. А, скажем, представить себе такую мразь, как Сергей Геннадьевич Нечаев, с которым, к несчастью, на склоне лет довелось повстречаться М. А. Бакунину, Пушкин бы просто не мог. Да в его время таких и не было…

Вот Гоголь, возможно, мог бы плениться колоритной фигурой молодого Бакунина, московского барича, который, растянувшись во весь свой исполинский рост на какой-нибудь кушетке, отпуская острое словцо, Гегеля запивает квасом и при этом комментирует другу своему Белинскому. Тот — маленький, тщедушный, весь как бы зашитый в свой сюртучок на множестве пуговок, а у Бакунина — все нараспашку, трубка, клубы дыма, рыжая грива, голубые глаза… Но Гоголю зачем Бакунин? У него свои герои: запорожский казак, иль петербургский “маленький человек”, иль помещик, утопающий в своей харбактерности, пропадающий в деталях своего быта, кушанья, платья, ветшающего, как у какой-нибудь Пульхерии Ивановны, или вековечного, как у Собакевича, дома в запахах хлева, погреба, гумна или готовящегося на кухне варенья, которые, собственно, и интересуют Гоголя как живописца. А никакие такие молодые московские философы со всей их заумью Гоголя не интересовали. А уж революционеры, которые во времена Гоголя уже появились, по крайней мере в Италии, где он подолгу живал и писал, — всякие там карбонарии — его, с его обостренными нервами, не интересовали и подавно. Спать на гвоздях, как Рахметов, не мог бы ни один из героев Гоголя, даже персонаж из “Записок сумасшедшего”, потому что — ну, помилуйте… А потом, ведь и Гоголь умер на целых десять лет раньше, чем Чернышевский вдохновился всей этой революционно-цирковой аскезой…

Разумеется, весь этот разговор был бы совершенно пустым, если бы Бакунин не послужил-таки русской словесности в качестве прототипа для одного из самых загадочных и зловещих персонажей: речь идет о Николае Ставрогине из “Бесов” Достоевского. Роман был написан после нечаевского дела, что общеизвестно, но кто скрывается за фигурой бесовского отца вдохновителя, долгое время оставалось неразгаданным. Литературовед Леонид Гроссман привел веские аргументы в пользу того, что прототипом Ставрогина был не кто иной, как Бакунин. “Спор о Бакунине и Достоевском” был одной из самых захватывающих литературных дискуссий середины 20-х годов прошлого века. Разумеется, часть литературоведов победившей революции требовала, чтобы аргументы Л. Гроссмана были “разбиты”. Достоевский был “писатель-реакционер”, а Бакунин — революционер, один из тех причем, чье имя было выбито в камне на знаменитой стеле революционерам — освободителям

человечества, что, поперемещавшись некоторое время по Москве, в конце концов была установлена в Александровском саду. В общем, “спор” превратился в битие Гроссмана поодиночке и скопом, в результате чего он со своею концепцией признан был всею прогрессивною критикой несостоятельным, после чего уже многолетнее молчание делало свое дело, и под спудом времени причастность Бакунина к самому глубокому и беспощадному “антинигилистическому” роману забылась. Однако если сейчас перечитать материалы дискуссии, то становится несомненным, что именно Гроссман-то и угадал самое важное и аргументы его сильнее доводов противников и даже несоизмеримы с ними по масштабу. Достоевский был именно тот писатель, которому в неприметных пока еще шевелениях “подполья” прозревалось ужасное будущее России, торжествующая философия “бесов”, с самого начала замешенная на крови, и их триумф, предсказанный, может быть, не с полной определенностью, но все же с достаточной ясностью, чтобы ужаснуться ему и тому, что принесет вослед век грядущий. Достоевский — не социальный фантазер. Даже название романа — “Бесы” — прочно укоренено в тогдашней революционной действительности. Скажем, внутри кружка Н. Ишутина, существовавшего в Москве в начале 60-х годов, была маленькая группа, которая называлась “Ад” и вела анонимное и подпольное существование. Каждый из членов “Ада” рассматривал себя как обреченного человека, отрезанного от обычного общества и полностью посвятившего себя революции. Он должен был отказаться от друзей, от семьи, от личной жизни, даже от собственного имени во имя революции. Но раз “Ад” — значит, где-то рядом и черти? Сиречь — бесы?

Что же говорить про нечаевское дело, на котором построена фактическая канва романа, эпицентром которого было ритуальное убийство соратника “во имя революции” и которое все было на слуху в тогдашнем русском обществе? Кружок Нечаева — одна из чудовищных конспиративных “революционных” организаций — закончил свое существование, как известно, убийством студента Иванова, усомнившегося во всесилии якобы существующего подпольного “Комитета” и вообще в наличии “организации” как таковой. Однако все дело было бы, так сказать, студенческим междусобойчиком, если бы до этого Нечаев не ездил в Женеву к Бакунину за благословением, каковое и получил. Мог ли Достоевский обойти самую крупную фигуру в этом деле? Более того, после Герцена — самую крупную фигуру русской эмиграции и, без сомнения, самого влиятельного, самого ярого русского революционера той поры вообще? Для Достоевского, писателя гибели, гибельных характеров и гибельных идей, в этой истории “упущение” Бакунина просто невозможно.

Достоевский застал Бакунина в самом соку, когда тот был в пике своей революционной славы. И хотя главные сочинения Бакунина, ставшие потом “настольными книгами” народников и народовольцев, не были еще написаны, словно он нарочно ждал, когда в России подрастет поколение, которое способно будет их воспринять, почти все основные вехи жизненного пути были уже пройдены им. Он пережил разрыв с родиной, изгойство эмигранта, героический период революции 1848 года, восемь лет одиночек, “Исповедь”, ссылку, побег, возвращение, клевету, бурную деятельность в Интернационале рабочих и попытку создать параллельную организацию, не столь одержимую идеями “государственного социализма” Маркса. Собственно, Достоевский и застал тот момент, когда Бакунин захотел оседлать левобуржуазную Лигу Мира и Свободы и превратить ее в оплот своих оформившихся наконец анархических идей…

“Перенесемся в эпоху начального роста Первого интернационала, — пишет Леонид Гроссман. — 9 сентября 1867 г. в Женеве, в огромном Избирательном Дворце, в присутствии шеститысячной толпы, открылся первый конгресс Лиги Мира и Свободы.

Это было крупное событие в политической жизни Европы, объединившее пацифистов различных толков и направлений. Гарибальди прибыл на открытие и выступил в первом же заседании его с боевой программной речью. Джемс Гильом, Людвиг Бюхнер, Цезарь де Пап говорили от имени различных организаций и союзов. Наконец, почетный воин международной революции, ветеран Праги и Дрездена, узник Саксонии, Австрии и России, дважды приговоренный к смертной казни и спасшийся бегством через три части света, Михаил Бакунин, уже при жизни ставший легендарным героем, потрясал огромную аудиторию Женевского Дворца ударными тезисами своей очередной исторической речи.

Он начал с решительного протеста против самого существования русской империи, основанной на систематическом отрицании всякого человеческого права и свободы. Он требовал уничтожения централизованных государств для создания свободной федерации провинций и народов — будущих Соединенных Штатов Европы. В длящихся политических условиях он предсказывал неустранимость страшной всемирной войны с неизбежным возвращением к „ужасным временам Валленштейна и Тилли”. „Горе, горе нациям, — заключал он с обычным своим ораторским подъемом, — горе нациям, вожди которых вернутся победоносными с полей битв! Лавры и ореолы превратятся в цепи и оковы для народов, которые вообразят себя победителями ”.

Шеститысячная толпа, наэлектризованная мощными ритмами этого сокрушительного красноречия, в напряженном безмолвии внимала оратору. А в пестрой массе ученых, журналистов и рабочих делегатов, жадно прислушиваясь к словам Бакунина и пристально всматриваясь в его титаническую фигуру, стоял, затерянный в толпе, никем не замеченный и, вероятно, всем здесь незнакомый, известный русский романист Федор Достоевский...

Все происходившее в Женевском Дворце глубоко потрясло его. Кратко, но выразительно он через несколько дней в письмах к русским друзьям о работе конгресса возмущается проектами отмены христианской веры, уничтожения больших государств и насильственного насаждения мира. „Все это без малейшего доказательства, все это заучено 20 лет тому назад наизусть, да так и осталось. И главное — огонь и меч — и после того, как все истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир”.

Но гораздо сильнее всех взрывчатых тезисов этого воззвания Достоевский был поражен обликом произносившего их оратора. Он жадно всматривался в могучие черты этого гиганта, давно уже знакомого ему по рассказам, теперь же на его глазах беспощадно судившего с высоты трибуны всю мировую цивилизацию. Потрясающий дар слова знаменитого эмигранта, ореол бунтарского героизма и тюремного мученичества, живая легенда об его подвигах и страданиях не могли не волновать его собрата по эшафоту, тюрьме и Сибири. И пока эти стальные слова о разрушении религии и патриотизма болезненно вонзались в сердце писателя, личность оратора как бы вырастала перед ним, раскрывая сложные тайники своего мятущегося и всегда ненасытимого духа.

Поделиться с друзьями: