Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 2 2007)
Шрифт:

Вот еще один повод называть их трагикомическими фигурами.

Обратимся теперь к одной любопытной цитате. “У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, — они всё те же, даже для приличия не изменятся и всё будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет дураков; это известно; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель. Следственно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом их состоянии...”

Эта весьма остроумная тирада принадлежит “парадоксалисту” из “Записок из подполья” Достоевского. Есть причины, почему имя Достоевского еще не было здесь упомянуто. Хотя Достоевский высказал почти те же идеи, что и Ницше, хотя он, как Кьеркегор, писал экзистенциальные романы, никто не назовет его трагикомической фигурой, или, как говорит его персонаж, “надзвездным романтиком”: он был для этого слишком литератором, то есть писал менее прямо и менее субъективно, скрываясь за своими персонажами.

Если вы живете в старом каменном доме, если ваша одежда пусть не модна, но добротна, если вы, проснувшись, более или менее знаете, что будете есть на завтрак, обед и ужин, если ваша жизнь сегодня не слишком изменилась по сравнению с жизнью вчера, а завтрашний день не слишком изменится по

сравнению с сегодняшним — если ваше существование организовано таким образом, то вы неизбежно будете мыслить совсем иначе, чем человек, который живет в землянке, неизвестно во что одет, не знает, что с ним случится завтра, и так далее. Сравнение это не имеет ничего общего с буквальной социо-материальностью жизни, оно относится к психологическому различию существования западного и российского человека. Разумеется, желание взлететь в небеса (говоря аллегорически) или хотя бы на какое-то время вспорхнуть над землей свойственно всем людям, но одно дело попытаться прыгнуть вверх, отталкиваясь от твердого фундамента тысячелетней цивилизации, и совсем другое, стоя неизвестно на какой, и даже весьма зыбкой, почве. Чем тверже культура, тем смелей интеллектуальный бунт против нее. Это, как сказал бы персонаж “Записок из подполья”, “просто закон природы” (третий закон Ньютона, можно бы уточнить).

Достоевский не бунтовал против существующего порядка вещей в культуре, как Кьеркегор и Ницше. В зрелые годы он стал националистом, защитником социального статус-кво (монархии) и “человеком толпы” с достаточно низкими предрассудками по отношению к полякам, французам, евреям, китайцам, туркам и проч. (немыслимое дело для Кьеркегора и Ницше). Достоевским владел страх (как оказалось, оправданный) перед очередным русским бунтом, перед теми грозными знаками землетрясения, которые куда слышней людям зыбкой почвы, чем людям твердого поверх почвы фундамента (и тут, как почти всегда в человеческой ситуации, срабатывает ироническое предсказание, обозначенное в Библии: “Чего боится нечестивый, то и постигнет его”). Это был страх, который возникал (и до сих пор возникает) в России благодаря многим факторам ее истории — двойственности ее положения между Востоком и Западом, экономической отсталости или тому, что русский крестьянин столько столетий находился в полурабском положении, не владея своей судьбой. Этот страх как раз и делает невозможным у нас появление надзвездных романтиков — о нет, Достоевский отнюдь не по своей воле выбирал не быть надзвездным романтиком, перенося упор своего творчества с философии на литературу: литература консервативней философии и она ближе к умиляющим сердце сказкам.

Кьеркегор и Ницше были те люди, которые “упражнялись в мышлении”, наподобие персонажа “Записок...”. И эти упражнения были сопряжены с их собственным существованием в не виданной еще для европейских философов степени, то есть тут возникала прямая связь между объективностью их мысли и субъективностью их существования. Кьеркегор непрерывно писал об этике, и его жизнь можно назвать этичной — равно как и жизнь Ницше.

Достоевский не был экзистенциальным человеком, крайности его натуры достаточно известны: его нервозность, подозрительность, неуверенность в себе, вспышки злобы (свидетельство Страхова), страсть игрока — наряду с его отвагой и благородством (поведение во время процесса по делу Петрашевского) или щедростью. Всю жизнь Достоевского раздирали страсти, которые бросали его на самое психологическое дно... нет, не просто страсти, но именно неспособность не быть игрушкой в руках страстей. Этика — своего рода смирительная рубашка, которую надеваешь на себя, чтобы не быть игрушкой в руках страстей, и она производит благотворное действие: дает человеку самоуважение и тем самым возвышает его. Достоевский верил в такие самоуважение и возвышение на словах, но на деле не умел воплотить их в своей личной жизни.

Но, не став экзистенциальным человеком, Достоевский сделал то, чего не смогли сделать ни Кьеркегор, ни Ницше: в “Записках из подполья” он создал иронический образ экзистенциального героя, обнажив коренную проблему экзистенциальной философии, которую никто ни до него, ни после уже не поднимал и так не ощущал: проблему непримиримого противоречия между философией и литературой, между рациональным и иррациональным в человеке (Кьеркегор и Ницше говорили о соединении рационального и иррационального в человеке положительно).

Достоевский писал “Записки из подполья” в мучительное время своей жизни. Первая жена умирала, а он пустился за границу, преследуя Суслову. За границей Суслова отвергла его... Он работал над первой частью “Записок...”, “Подпольем”, в январе — феврале 1864 года, сразу после того, как вернулся из унизительной поездки, а жене предстояло умереть в апреле. В жизни людей бывают моменты, когда они теряют внутреннюю устойчивость, им не на что опереться, униженность и чувство вины правят всем. По-видимому, Достоевский испытывал такое состояние зимой 1864 года, и “Записки из подполья” были результатом этого состояния: его взгляд был устроен таким образом, что чем ниже он падал, тем ясней ему прозревались коренные истины существования. Вскоре его жена умрет, потом он женится на Сниткиной, обретет хоть какую-то стабильность в жизни и продолжит писать великие романы, в которых, по выражению Мити Карамазова, идет битва между дьяволом и Богом в сердцах людей.

Но пока он должен будет написать “Записки из подполья”, в которых речь совсем о другом и по сравнению с которыми его романы — просто розовые незабудки вдоль дороги.

Надо полагать, Достоевский ощущал какую-то неловкость перед тем, что он написал. Первая часть, “Подполье”, появилась в первом номере “Эпохи” в марте, и Достоевский писал брату Михаилу: “Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено”. Эта фраза замечательна, во-первых, тем, что Достоевский проговаривает в ней свой подход к религии как потребности (совершенно в духе Вольтера), а во-вторых, тем, насколько она продолжает тут стиль “Записок...”, герой которых постоянно пытается убедить читателя — пожалуйста, господа, что бы я ни сказал тут, не принимайте всерьез, где я глумлюсь и богохульствую. Все “Подполье” сконструировано таким образом, что если в одной фразе повествователь высказывает серьезную мысль, то в следующей начинает гримасничать и пожимать плечами: “Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил. То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник”. Стиль “Записок...” напоминает поединок на рапирах: удар — отскок, удар — отскок, в то время как стиль Кьеркегора и в особенности Ницше — это стиль непрерывно наносимых в разные стороны ударов.

“Записки из подполья” состоят из двух частей, “Подполья” и “По поводу мокрого снега”. Первая часть — это философский экзистенциальный трактат, вторая — чистая литература. Каково их сочетание, в чем заключается их единство? Герой второй части по крайней мере на двадцать лет моложе героя первой части. Герой первой части “знает себя” (экзистенциальный герой). Герой второй части себя еще не совсем

знает и, уединившись, непрерывно фантазирует — не только воображая свое лицо умным и благородным, но и видя себя героем нелепых романтических сюжетов. На первый взгляд “По поводу мокрого снега” — это хоть и живой, но не такой уж значительный рассказ в духе раннего Достоевского. Но по существу это тонкая, с двойным дном пародия не только на раннего Достоевского, но и вообще на литературу. По ходу рассказа все происходящее в нем исподтишка имитирует, то есть пародирует так же исподтишка, знакомые читателю сюжеты. Например, покупка немецкого бобрика на воротник имитирует “Шинель” Гоголя, а о других сюжетах он знает и сам, что все это из Сильвио и из “Маскарада” Лермонтова. Наконец, центральный сюжет, столкновение-поединок героя с проституткой, — скажем о нем отдельно. С самого момента, когда герою “ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается”, читатель (если, разумеется, этот читатель принадлежит к иудеохристианской цивилизации) начинает смутно ощущать, что имеет дело с вариантом издавна знакомого сюжета о кающейся блуднице. (О символической важности для нашей цивилизации этого сюжета говорит то, что
художественный образ раскаявшейся блудницы Марии Магдалины, ничего, кстати, общего не имеющий с евангельской Марией Магдалиной, коллективно создавался в течение первых веков нашей эры, пока не был, так сказать, официально утвержден в 591 году в проповеди папы Григория Великого: “Ту, которую Лука называет грешницей, которую Иоанн называет Марией, мы полагаем Марией, из которой, согласно Марку, были изгнаны семь бесов”.) То, что Достоевский выбирает для кульминации именно этот, такой изначально моралистский и экзальтированный сюжет, и то, как он выворачивает его наизнанку, превращая в сюжет волевого самоутверждения слабого мужчины, а не слабой женщины, указывает, насколько бездонно двойное дно “Записок из подполья”.

На первый взгляд конструкция “Записок...” состоит в том, что вторая часть призвана иллюстрировать сказанное в первой части, показать на конкретном примере проявление “своеволия”. То есть литература, оперирующая в области конкретного, призвана иллюстрировать философскую мысль, оперирующую в области абстрактного, совершенно так же, как в точных науках эксперимент иллюстрирует и либо подтверждает, либо отвергает научную гипотезу. На самом деле тут подтасовка и иллюзия: своеволие, о котором говорится в первой части, — это совсем не то своеволие, которое демонстрируется во второй . В первой части “Записок...” своеволие адресуется к проблеме “хрустального дворца”, то есть теоретическому (и критическому) проекту рациональной организации идеального общества. Хотя подпольный называет человека, который хочет по своеволию разрушить “хрустальный дворец”, “ретроградным господином”, в иерархии Заратустры он занял бы весьма высокую позицию, даже если и далеко еще недостаточную на пути к Сверхчеловеку. Человека, бунтующего против мудрецов, желающих свести жизнь к полной ее объяснимости, Ницше ставит выше Сократа — немалое достижение. Но что может быть ничтожней человека, упражняющего свою волю над беззащитной и стоящей на самой низкой ступеньке общества проституткой? Вот в этой-то тонкости, этом несовпадении/несоответствии между тем, что говорится в первой, теоретической части “Записок...”, и тем, что происходит во второй, которая как будто должна иллюстрировать первую, и содержится намек на истинное содержание “Записок из подполья”, то содержание, о котором никто никогда не говорил: литература не способна иллюстрировать своими конкретностями абстрактности философии, обе слишком смотрят в разные стороны. Это странный и не очень-то комфортабельный вывод. Глупо будет утверждать, будто Достоевский совершенно сознательно вкладывал такой смысл в “Записки...”, но кое-что он тут понимал — особенно в тот момент, когда писал эпизод “духовного” соблазнения проститутки своим героем, — когда он писал этот эпизод, то непременно ухмылялся, невозможно себе представить, что не ухмылялся. Тут все исполнено иронии, а ведь кто же когда брался всерьез исследовать иронию Достоевского? До этого эпизода сознание героя “Записок...” настолько невразумительно, что он путает себя с разнообразными литературными персонажами и живет в разнообразных литературных сюжетах, но тут он поднимается на следующую ступень (шагая по таким ступеням, он постепенно станет на уровень экзистенциального философа из первой части) и начинает использовать литературу как орудие для установления своей воли. И какое же это ловкое (обманное) орудие! “Картинками, вот этими-то картинками тебя надо!” — так он думает, видя, что проститутка начинает верить развиваемым перед ней сентиментальным и романтическим сюжетикам и образам. (“Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? — Но и Заратустра — поэт”.) Однако герой “Записок” не так уж лжет: “Что-то вы... точно как по книге...” —“Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко вчуже...”, и это правда, он достаточно реалистичен и даже жесток, когда описывает подноготную реальность жизни в публичном доме, когда развенчивает романтику любви к сутенерам и тому подобное. Но все равно он знает, что говорит “туго, выделанно, даже книжно... как „по книжке””, и он знает, что “эта книжность может еще больше подспорить делу”. Тут все смешивается, и он не просто играет (“более всего меня игра увлекала”), но и: “Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма приготовлялась”, а к тому же: “Я сам начинал чувствовать, что говорю, и горячился. Я уже свои заветные идейки, в углу выжитые, жаждал изложить”. При слове идейки мы настораживаемся, потому что тут может быть намек на связь с первой частью и с идеями, развиваемыми там, — но это вовсе не так. Идейки второй части слишком связаны с расхожими моральными понятиями, тут слишком часто мелькают слова “чистота”, “грязь”, “любовь”, “несчастный” (“я... может быть, такой же несчастный... нарочно в грязь лезу, тоже с тоски”). Вот тут в чем дело, и вот почему вторая часть в свете традиции литературного чтения кажется конкретной (и потому якобы “углубляющей”) иллюстрацией к первой части, которая в свете того же литературного чтения представляется предварительным абстрактным рассуждением. Кроме того, герой второй части кажется жальче и потому человечней героя первой части. Достоевский это делает точно и ловко: в “Подполье” герой сразу объявляет себя несимпатичным и злым человеком, а литературы на уровне конкретности (сюжета, детали) там нет, и потому нельзя увидеть этого человека со стороны (вдруг бы выказал невольно себя таким, что можно было бы его пожалеть).

Да, идейки второй части — это не идеи части первой. Герой второй части, даже если он затевает в поединке с проституткой бессовестную игру, все равно выглядит как человек с искренним чувством, когда он говорит о тоске по семейной жизни, по любви, детям (пусть даже при этом книжно говорит ). В первой части такими вещами и не пахнет, в том числе не пахнет книжностью, напротив: последнюю филиппику в повести произносит именно зрелый герой и именно против книжности в жизни: “Ведь мы до того дошли, что настоящую „живую жизнь” чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше”.

Поделиться с друзьями: