Новый Мир (№ 2 2010)
Шрифт:
Александр Чанцев родился в Москве в 1978 году. Окончил бакалавриат, магистратуру и аспирантуру ИСАА при МГУ, стажировался в буддийском университете Рюкоку (Киото). Кандидат филологических наук. Автор нескольких книг, в том числе о творчестве Ю. Мисимы и Э. Лимонова. Живет в Москве.
При анализе ситуации в российском обществе после перестройки и начала нулевых естественно говорить о конце тоталитарной системы и последующем поиске национальной самоидентификации, открытии закрытого общества внешнему миру, а также о сопутствующих этим процессам настроениях — эйфории и чувстве потерянности, ресентименте [1] и ностальгии по «былому величию», разочаровании и всплесках активности. Россия, безусловно, не первой оказывается в ситуации трудного и подчас мучительного перехода от одной исторической модели к другой. Рассмотрение опыта таких относительно географически близких соседей нашей страны,
У Японии, следует заметить, вообще богатая традиция изоляции (по сути, Япония больше времени была закрытой, чем открытой). Так, в истории есть специальный термин «сакоку» — буквально «страна на замке», как именовалась внешняя политика самоизоляции Японии от внешнего мира, проводимая сёгунатом Тогугава с XVII по XIX век. Вообще же в истории Японии было одно «добровольное» открытие — во время Реставрации Мэйдзи (1866 — 1869) — и два принудительных — открытие для международных торговых нужд портов Японии американской эскадрой адмирала Перри в 1854 году и поражение во Второй мировой войне.
Чувства потерянности, утраты ориентиров, ресентимента и даже агрессии, охватившие Японию после поражения во Второй мировой войне, настолько соответствуют ощущениям наших соотечественников после распада Советского Союза, что я позволю себе проиллюстрировать психологическую ситуацию в обеих странах двумя цитатами, о Японии и России соответственно.
«…Прежние формы самоидентификации и, прежде всего, история оказались скомпрометированы. <…> Этнологи <…> предложили такие подходы, которые позволяли преодолеть общественный разброд, выражавшийся в разочаровании, чувстве унижения, потере идеалов единства, распространении марксизма, быстром росте „новых религий”. Потребность японского общества <...> в объединяющих, склеивающих идеях была велика. Потребность была велика и в том, чтобы отделить себя от других. Привычная оппозиция свой/чужой требовала нового осмысления» [3] .
«Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)» [4] .
Все эти чувства и ощущения той поры естественным образом нашли отражение скорее в литературе, чем в политологических, социологических или философских сочинениях: во-первых, сказывалось влияние оккупационной цензуры американцев и самих японцев, во-вторых, смутные человеческие ощущения не могли тогда еще, видимо, быть отрефлектированы строгим научным способом, так они были новы, болезненны и трудновыразимы. В первую очередь можно вспомнить произведения Осаму Дадзая, Кэндзабуро Оэ, Кобо Абэ, Юкио Мисимы и отчасти Ясунари Кавабаты.
Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе места в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается: его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру [5] ) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, фиксируя настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике, — читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.
Произведения же Мисимы, фиксирующие не собственно переживание войны (Kriegserlebnis или Fronterlebnis), но рецепцию войны и связанных с ней перемен в японском обществе, хотелось бы рассмотреть подробней. Мисима наиболее, кажется, подходит для этого разговора, притом что тема войны и вообще социального никогда не была для него превалирующей [6] . Что и позволяет ему продемонстрировать самый широкий, подчас даже идеологически разнонаправленный спектр психологических реакций «простых» людей на войну (пик политики тоталитарной Японии), поражение в ней (конец этой модели) и послевоенную действительность с ее поиском и постепенным обретением новой политической модели.
Возможность транслировать на примере своих героев различные идеологические модели вызвана именно противоречивостью сложной этической и эстетической системы Мисимы. Не разбирая ее сейчас подробно [7] , отмечу сочетание элементов увлечения западной культурой и страстного патриотизма, индивидуализма и призывов отказаться от своего «я» во имя императора, социальной активности и эстетического эскапизма, поиска идеалов в прошлом страны и пристального внимания к современной ему политической ситуации, ярко выраженного чувственного восприятия жизни и танатофилии.
Говоря схематично, можно отметить, что художественная система Мисимы от крайнего индивидуализма и западничества, почти солипсического игнорирования социальной и исторической жизни (она присутствует только «по касательной», когда нужна герою как фон для его личных экзистенциальных страданий и поступков) трансформируется до перенесения собственных психологических конфликтов и комплексов на социально-историческое поле, до решения индивидуальных эстетических задач под маской (вспомним название первого романа Мисимы — «Исповедь маски») политической борьбы, растворения своего «я» в псевдоармейском объединении («Общество щита») и, в итоге, самоубийства во имя императора и в знак протеста против послевоенной конституции.
При всех индивидуальных особенностях Мисимы, у которого тема демонической и садистической красоты неизменно превалировала, а эстетика занимала главенствующее по отношению к этике место, схема возможных реакций его героев на травму войны и послевоенного времени все равно укладывается в некую матрицу. Как отмечала немецкая исследовательница японской культуры Ирмела Хидзия-Киршнерайт, «для „проработки” литературно оформленных воспоминаний в японской послевоенной литературе характерны следующие приемы (эта квалификация разработана мной применительно к более широкому спектру литературных и документальных текстов): сентиментализация, применение стратегий фатализма, таких как обезличивание и дереализация, эстетизация и трансформация истории в природу » [8] . Эти и сопутствующие им реакции я хотел бы рассмотреть подробней.
«Исповедь маски»: негативная романтизация войны
«Эстетизирующая» тема, которой затем так прославится Мисима, заявлена уже в его первом романе «Исповедь маски» (1949). Автобиографический герой, чьи подростковые и юношеские годы приходятся на время войны, демонстрирует целый спектр реакций на войну.
Ребенком, с уже пробудившимися гомосексуальными и мазохистскими наклонностями, герой любовался солдатами: «Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, — меня влек запах пота» [9] . Однако к самой войне герой Мисимы относится амбивалентно. Его влечет возможность смерти во время войны (герой мечтает о смерти, но убить самого себя у него не хватает решимости): «Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь — под бомбами, хочешь — „при исполнении служебного долга”, хочешь — от эпидемии, хочешь — в бою, хочешь — под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь — попросту от какой-нибудь хвори. <…> Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни» [10] . (Здесь, кажется, мы имеем дело с мотивацией «по Ницше»: «Вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам: только благо войны освящает всякую цель» [11] .) Или: «И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. <…> Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной. Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций» [12] . Впрочем, эта реакция была неоднократно отмечена в ХХ веке [13] .
Примеры можно множить, но важнее отметить, что смертофилия характерна не только для героя, этот порыв охватил многих отчасти благодаря усилиям пропаганды: «В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть „смертью героя”, столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище» [14] .