Новый Мир (№ 3 2007)
Шрифт:
Ну денек. Даже поспать как следует не удастся.
Но когда он вышел в галерею, Маша уже свернулась в уголке, подложив под себя свой свитер и сумочку под голову. На столе, на валявшемся там фотоальбоме, аккуратно лежала стодолларовая бумажка.
Элиаз бросил одеяло и подушки на пол и подошел к девушке.
— Вставай, кровать твоя.
Девушка поджала колени еще ближе к подбородку:
— Я здесь. Здесь хорошо.
— Не морочь голову. Вставай.
— Нет, нет... на
— Вставай, ну!
Кончилось тем, что оба спали на тахте.
В тусклом свете ночника Элиаз видел, что девушка, не раздеваясь, лежит на самом краю, то ли спит, то ли нет, лежит так далеко и дышит так неслышно, что ее как бы и нет совсем. И Элиаз скоро как бы забыл про нее.
Он лежал и думал о своей жизни.
В полусне ему представлялось, что он лежит на краю неглубокого оврага, на дне которого, под мутной пыльной завесой, катится тягучая вереница его дней. Присыпанные душной желтой пылью, лениво катились в далекое море бесконечные черепичные крыши, одинаковолицые фотографии женщин, пляшущие хасиды и потные бесперспективные туристы, тарелочки с хумусом, стаканы с араком, мудрые раввины с вдохновенными лицами и мужественные солдатики, обнимающие свои автоматы. Пыльное марево колебалось и струилось над ними, Элиаз чувствовал, что край оврага мягко оседает под ним, еще мгновение, и он тихо и безболезненно соскользнет туда, вниз, и погрузится, и марево беззвучно накроет его с головой. Он вскрикнул и, пытаясь удержаться, ухватился за то, что было рядом.
Рядом была русская Маша, ее тело. Он ухватился за него обеими руками, не помня, кто это и зачем здесь, ногами отталкивался от края оврага, оттуда обламывались вниз комья земли, край оврага снова подползал прямо под Элиаза, и он проснулся.
Проснулся, обеими руками крепко держась за маленькую художницу. А вот это кто, вспомнил он, все еще по инерции придвигаясь к ней, подальше от края оврага. И она не отталкивала его, не отстранялась, а, наоборот, прижала его голову к груди и гладила волосы, тихо повторяя по-русски что-то успокоительное.
Он упирался носом ей в грудь, от нее пахло свежим потом и еще немного чем-то вкусным, чем-то из детства. Жареной картошкой, сообразил он, не жирными толстыми чипсами, а той едой, которая в их чопорном польском доме называлась когда-то “пом-де-терр а-ля Сюисс”. Она себе в Афуле картошку а-ля Сюисс жарит, мелькнуло в его затуманенной голове.
— Ах ты художница, — шептал он ей прямо в грудь, все крепче прижимая ее к себе и вдыхая слабый вкусный запах, — художница ты моя глупая...
Никакой проблемы, возникшей вроде бы с Лоис, не было и в помине. И снова девушка не сопротивлялась и не помогала, и снова шептала настойчиво:
— Только... Элиаз, прости... я не... я не...
И очень скоро Элиаз с изумлением узнал, что именно она “не”.
— Это как же? — пробормотал он, отдышавшись. Девушка тихо лежала рядом. — Тебе сколько же лет, художница?
— Двадцать два, — еле слышно ответила девушка.
— Тогда как же?! До сих пор “не”?
— Так...
— Но почему?
— Не хотела...
— А теперь?
— Теперь...
Девушка приподнялась на локтях, села с опущенной головой. Ох, сейчас заплачет, подумал Элиаз и даже закрыл глаза, чтоб не видеть. Ему стало пусто и грустно.
Она повернулась к нему и взяла обеими руками его лицо.
— Почему ты плакать, Элиаз? Не надо!
Плакать? С какой стати он — плакать?
— Не надо. Ты хороший.
Смеется она, что ли? Хороший! Небось и почувствовать ничего не успела, кроме небольшой боли. Элиазу не приходило в голову, что девушка употребила это слово за неимением на иврите другого, более подходящего, что на ее языке оно означало совсем не то, что понял он, не мужское его качество, а что-то другое, и что сказала она это не столько ему, сколько самой себе, для собственного ободрения. И тем не менее это правда, он плакал, из-под закрытых век капли скатывались прямо на руки девушки, державшей его лицо. Плакал от несуразной своей, пыльной жизни, от черепичных крыш и пляшущих хасидов, от хитрых простодушных американцев и еще от того, что эта вот неказистая маленькая мышка, так долго оберегавшая свое девичество, может быть, и есть его судьба.
Но слезы высохли быстро.
— Пусти, — сказал он, не открывая глаз. — Давай я тебя теперь сфотографирую.
— Что? Сфото...— переспросила девушка, наклоняясь близко к его лицу.
— Я тебя сниму. Снимок сделаю. Фото. Ладно?
— А зачем?
Элиаз машинально начал было свою присказку — “тебе, наверное, многие говорили, какое у тебя необычное...”, но замолк на полуслове. И открыл глаза.
В ответ на него глянули светлые, бестревожные, беспечальные глаза весеннего ангела. Ни следа того вязкого, плотского, бабского, что так претило ему после вечерней любви, не было в этих глазах. А было в них что-то такое, такое... Элиаз не мог долго в них смотреть и отвел взгляд. Откуда у нее это, смятенно подумал он, неужели это сделал я.
Это было для него слишком. Надо было поскорее сказать или подумать что-нибудь обыкновенное, чтобы все стало нормальным, привычным, а то уж слишком. Целка, сказал он себе, целка, задержалась, ну и рада теперь, что отделалась... И на здоровье ей, не жалко. Он попытался ухмыльнуться, опять меня использовали, такой уж сегодня день... Но светлые весенние глаза все смотрели на него открытым бестрепетным взглядом, и он не выдержал. Вскочил с постели, зажег свет, взял “Поляроид”, навел, сказал:
— Посмотри на меня! — Мог бы и не говорить, девушка и так смотрела на него не отрываясь, — и щелкнул.
Девушка моргнула от вспышки и отвела взгляд.
Молча дождались, пока снимок проявился. Элиаз мельком глянул на него и сунул в ящик. Ему не хотелось идти в галерею за альбомом, не хотелось, чтоб девушка просила посмотреть. Но она даже и собственного снимка не попросила посмотреть. Улыбнулась своей прежней, застенчивой улыбкой исподлобья и легла. Элиаз погасил свет, лег рядом и проговорил со вздохом: