Новый Мир (№ 4 2007)
Шрифт:
Для того чтобы показать, насколько мы иначе видим, приведу любопытный эпизод, возникший на недавно прошедшем “круглом столе”, посвященном эсхатологической концепции Достоевского. Я говорила о том, что Достоевский (а он не только усвоил “двусоставный” образ европейской культуры, но и могуче его развил) открывает рай как внутренний образ ада еще в “Записках из Мертвого дома”, что в сцене в бане, описанной как подлинный ад, вспыхивает образ Сионской горницы в тот миг, когда разбойник Петров омывает ноги рассказчику со словами: “А сейчас я вам ножки вымою”. Петров в этой сцене во-ображает (то есть — становится “местом”, “внешним образом” для присутствия внутреннего образа) в себе Христа. Человек, чье имя сейчас фигурирует во всех авторефератах диссертаций в качестве ведущего специалиста по “христианской проблематике” в творчестве Достоевского, немедленно возразил: там, конечно, есть соответствие на уровне произвольно вырванной докладчиком цитаты, но — не более того, потому что ведь Петров — такой страшный разбойник, об этом в тексте очень настойчиво сказано. То есть — Петров такой плохой и ужасный, что не может вообразить в себе Христа. Я уверена, конечно, что на уровне знания этот специалист прекрасно осведомлен о том, что всякий
И вот я думаю, что это именно так: мы слышали, но не видели. Мы слишком молоды, мы пришли почти через десять веков, мы попали сразу на небо — сначала на благолепную службу в Святой Софии, потом — нам являлись иконы и святые и Сама Матерь Божия, Царица Небесная. И это мы помним. О том же, что происходило на земле, нам лишь рассказали. Мы не видели ночных литургий в Иерусалиме, где четыре века спустя при чтении о страстях Христовых народ кричал, рыдал и стонал так, словно это все произошло сейчас3, словно Церковь — тело Христово — в себе ощущала гвозди и копие, рвавшие плоть ее Главы. А мы упрекаем их — в сентиментальности: в чувствительности, даже в чувственности. И мы ставим им в вину стигматы… Мы помним державную поступь Царицы Небесной, и мы не помним тяжелого шага враз постаревшей Матери — на Голгофу.
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел.
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Как же, не посмел, — они только туда и смотрят! Но для этого надо быть не русской Ахматовой, а французом Пеги. “Она шла следом как бедная женщина. / Как постоянная участница процессии. / Как провожатая. / Как служительница. / Уже как участница. / Она шла следом как самая бедная. / Как нищая. / Она, ничего никогда ни у кого не просившая. / Теперь она просила милосердия. / Не показывая того, она просила милосердия. / Потому что, не показывая того, даже не зная о том, она просила милосердной жалости. / Чуточку сострадания. / Хоть немного сострадания. / Pietas. / Вот что Он сделал со Своей Матерью. / С тех пор как начал свое служение, / Она шла следом, Она плакала. / Плакала, плакала. / Женщины только и умеют, что плакать. / Ее видели повсюду. / В процессии, но немного и в других местах. / Под портиками, под аркадами, на сквозняках. / В храмах, во дворцах. / На улицах. / Во дворах и на задворках. / Она поднялась и на Голгофу. / Она тоже взобралась на Голгофу. / Это крутая гора. / А Она и не замечала, что шла. / Она и не чуяла ног, что ее несли. / Она не чуяла ног под собою. / Она тоже взобралась на свою голгофу, / Она тоже поднималась и поднималась, / В крикливой толпе, чуть позади. / Поднялась к Голгофе, / На голгофу. / На вершину. / До самой вершины. / Где Его теперь распинали. / Пробив гвоздями четыре конечности. / Как ночная птица на дверях риги. / Он, Царь Света. / На месте, называемом Голгофа. / То есть Лобное место. / Вот что Он сделал из Своей Матери. / Родительницы. / Женщину в слезах. / Бедную женщину. / Бедную женщину в скорби. / Бедную скорбящую женщину. / Какую-то попрошайку жалости”.
Как нам нужно искусство этих католиков: этого Пеги, этого Клоделя (и этого Блуа, но о нем разговор особый)! Ведь искусство способно передавать непосредственный опыт в отсутствие опыта. А нам, так знающим Царицу Небесную, хорошо бы помнить мать с растерзанным сердцем. И со сбитыми в кровь ногами. Которыми она шла на Голгофу. Где на ее глазах распяли ее мальчика…
А то мы их (Их) не узнаём — в “рабском виде”.
И если мы, по своему разумению, скажем этому хитрецу, Пеги, научившемуся хитрости у своего Господа, что все же это они — католики — младшие, раскольники, исказившие истину и ушедшие в долину мира сего, прельщенные его вещами и теперь все растратившие в пух, то он, может быть, даже и не возразит нам, хотя, может быть, ему было бы что возразить. Он, может быть, даже обрадуется. Потому что он слишком хорошо помнит (он ведь и в своей жизни ее прожил — сполна) притчу о блудном сыне, он слишком хорошо помнит, кого принимает в объятия Отец, а кто стоит нахмуренный и завидует. И он слишком хорошо помнит, что истины и пути христианства парадоксальны и что одному великому святому Господь сказал, что он не вошел еще в меру сапожника, а другому — что он не вошел еще в меру жонглера.
А статьи Пеги можно читать как самое адекватное, что написано о нашей современности, потому что хоть православие и в самом деле старше католичества, но мы-то младше этих французов — и то, что они переживали на рубеже веков, нам сейчас вполне впору. А может быть, просто Пеги так пишет, что это всегда будет впору…
Вот, пожалуйста, “К началу нового учебного года”: он в нескольких строках объясняет, что не бывает кризиса образования самого по себе, кризис образования — это кризис жизни, кризис образования возникает тогда, когда общество (а образование — это научение тому обществу, в которое вступает обучаемый, усвоение идеи этого общества и его идей), — так вот, кризис образования возникает тогда, когда общество перестает себя уважать, когда ему становится стыдно и страшно обучать самому себе.
Или вот в “Дополнительной заметке о Декарте и картезианской философии” он находит то, что может вытеснить из мира Бога (из которого Его не может вытеснить плоть; но это — то, что находит Пеги, — вытесняет из мира и Бога, и плоть). Это — деньги. Деньги, переставшие быть средством и ставшие целью. Ничто, измерительный прибор, эквивалент — ныне претендующий на то, чтобы быть содержанием и целью мира. Ничто, заключающее, имплицитно содержащее в себе все. В буквальном смысле — новый бог. Бог, созданный нашим согласием. Согласием признать власть ничто. Которое на самом деле ничего в себе не содержит. Которое все превращает в ничто. Которое в первую очередь убивает радость работы и честь работника. Ведь он работает теперь за деньги . О том, как это плохо, пишут многие (хотя многие, напротив, пишут, что честь работника — это много зарабатывать). Читая Пеги, печенками ощущаешь, что это кошмар. Возникают дикие мысли (Пеги вообще провоцирует на дикие мысли). Например — о христианском саботаже. Всеобщем христианском саботаже. Его не надо объявлять гласно. Его надо объявить в себе самом. Просто — отказаться работать за деньги . Думать о деле. О деле, выполненном с честью. О любовно выполненном деле. Всяком деле, за которое ты взялся. Не важно, сколько за это заплатят. О деле и о том, для кого ты его делаешь. О человеке. О другом. О ближнем. Я знаю таких саботажников. Немало. У этих людей в жизни много радости. Даже если много боли. Они не отступят. Потому что эту радость за деньги не купишь. А кто ее раз испытал — не захочет без нее жить…
Леон Блуа был как раз таким христианским саботажником, строившим жизнь по апостольской заповеди: “Итак умоляю вас, братия, милосердием Божиим, представьте тела ваши в жертву живую, святую, благоугодную Богу, для разумного служения вашего, и не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего, чтобы вам познавать, чтo есть воля Божия, благая, угодная и совершенная” (Рим. 12: 1 — 2). Он представил в жертву святую не только свое тело, но тела своей жены и детей, обрекая их на нищету и голод, ибо не хотел сообразовываться с веком сим и никогда не продавал своего слова за деньги . То есть — не писал того, за что бы ему заведомо заплатили. Писал то, за что его выгоняли из редакций. Его признали великим французским писателем — после смерти. Он бы удивился, впрочем, если бы это случилось раньше. Это не входило в его планы. Он хотел быть бедняком, чтобы быть с Бедняком — единственным истинным Бедняком — Христом, всегда, неотступно. Он проклинал свою нищету — ибо его дети умирали. Но он благословлял свою нищету — ибо только в ней можно быть с Богом. Нет, не так. Он благословлял свою нищету и проклинал тех, кто позволяет своим братьям прозябать в нищете. Он пел гимн нищему и проклятие буржуа, присвоившим деньги — кровь бедняка. Кровь Бедняка. Деньги для него — кровь Христова. На которую все можно купить. Которой весь мир искуплен. Христова кровь, отобранная от Христа в “частную собственность”. Отторгнутая от Христа — Его кровь, Его благодать. “Секуляризованная” кровь — деньги. Богатые пьют кровь, высасывают кровь бедняков и Бедняка. Блуа лишает эту фразу всякой метафоричности. Деньги надо вернуть Богу (Бедняку, бедняку) — это воссоединит мир с Ним. Так — просто — обретается Новый Иерусалим. Действительно, гениально просто. Абсолютно просто и абсолютно онтологически обоснованно. Говоря о Блуа, все говорят об Абсолюте, в категориях которого он неизменно мыслил. Нет, неизменно существовал — и, следовательно, мыслил. Бог его не оставил — Он послал ему жену. “Она полюбила меня, потому что я говорил ей о Боге; она вышла за меня замуж, потому что ей сказали, что я нищий”. Такое не купишь за деньги. Наши отечественные писатели все сетуют, что им в жены не досталась Анна Григорьевна. Но ведь все просто (Блуа провоцирует на простые мысли) — будьте Достоевскими, и Анна Григорьевна непременно вас найдет. Как Жанна нашла Леона Блуа.
Но увы — Бог пока не послал Блуа русского переводчика. Исключительный, единственный писатель по силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений (характеристика Бердяева) — по-русски оказался страницами чрезвычайно невыразителен и невнятен, его книга о Наполеоне — “странная, смутная, безмерная, иногда почти безумная, но гениально глубокая” (характеристика Мережковского) — вместо смутности прозревающей мысли приобрела элементарную языковую непроясненность. Я покажу, как это происходит, на примере первой же фразы книги — из эпиграфа, который предпослан статье Николая Бердяева “Рыцарь нищеты” (1914), опубликованной здесь в качестве предисловия.
Кстати, к статье Бердяева сделано примечание, сначала приведшее меня в недоумение, а теперь — по прочтении книги — вгоняющее в дрожь: Бердяев пишет: “На русский не переведена ни одна строчка Л. Блуа. Все приводимые отрывки переведены мной”. Переводчики приписывают: “Для настоящего издания переводы Бердяева отредактированы или заменены новыми”.
Высказывание, взятое в качестве эпиграфа, принадлежит Анри де Гру и начинается словами: “Bloy n’a qu’une ligne, et cette ligne est son contour”. Перевод: “Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен” (представьте еще, что так переведены почти триста страниц! Если, не тормозя, перейти к следующей фразе (которой в таком виде во французском тексте вообще нет): “И эта линия — Абсолют”, можно уловить осколок мысли автора. Так весь переведенный текст складывается из осколков. Но в философском — тем более в поэтическом философском — тексте нет проходных фраз!
Ближе всего к оригиналу это начало эпиграфа, наверное, надо было бы перевести: “У Блуа есть единственная линия, и эта линия — его собственный абрис”. Это, пожалуй, тоже нуждается в пояснении. Речь идет о писателе. Все, что он пишет, он пишет как бы одной линией (настолько его творчество едино). И эта линия создает не что иное, как его собственный портрет. Обведенный одной линией. В тексте Бердяева есть слова, идеально передающие это на русский язык: “Все, что пишет Л. Блуа, — это он сам”4. Вот так они и переводили, там, на рубеже XIX и XX веков, те, кто знал французский как русский, русский — как его знали в XIX веке, то есть — живой и неповрежденный, глубокий и великолепный. А философию — как самих себя. Переводили свободно — то есть переговаривая по-русски мысль, выраженную по-французски. Нынешних переводчиков, очевидно, не устраивает “неточность перевода”. Ну что ж, они ее блестяще исправили! Увы, те, кто переводил Блуа, вовсе не одиноки в своем представлении о переводе — и это, пожалуй, самое грустное5. Пока я честно читала переведенную ими книгу, меня не покидала мысль — ну почему некоторые наши переводчики, очевидно (во всяком случае, очевидно из их перевода) засыпающие на третьей странице русского философского текста, берутся переводить французских философов? Неужели они в самом деле думают, что знания французского языка для этого достаточно?