Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 4 2008)
Шрифт:

Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону. Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу полевую. Хотя полную форму эти стражи порядка надевают не часто. Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху можно пиджак надеть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову — вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие, прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем — котелок с едой и у огня в отсветах — несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы. Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем: Гуру... а дальше фамилия — что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагаватгита. — Манора, — говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз мы становимся заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту — и всё: можно вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где, спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю... и так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь снижается к карте, как шмель к цветочной поляне. Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, которого миг назад еще не было,

да и в этот миг ниоткуда он не выезжал. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.

Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним — скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет — в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом, — как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. До сих пор мы видели храмовых, да и крестьянских слонов в другом свете. И отношение к ним — другое. И если цепь, то одна — к задней ноге. А так распяливают умалишенных на железной сетке. — Мамочка, — шепчешь ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, — пожалей своего бедного сына. — Когда уходили, она стояла уже у ворот, в толпе, послушно опуская хобот к ногам того, кто платил погонщику, стоявшему рядом с багром в руке, и под вспышки фотокамер машинально сажала на спину, глядя вдаль, поверх крепостной стены.

Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. — Манора, Манора! — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. — А где, где Манора? — повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. — Где она, я вас спрашиваю! — Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!

“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус — за всю ее жизнь, этой дороги. — Где, я вас спрашиваю, — посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, — где Манора? — Манора? — вдруг произносит стена мужским голосом. — Там. — И тишь. Голос был в шаге от нас. — Там, — говорит стена. — Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там — ночь. Опасно. — Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. — Там, — говорит, кивком головы, — берег, странные люди, нет ночлега. — Водит руками под одеялом, высовывает одну. — Сколько? — спрашивает. — Одиннадцать, — говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали — бусинки огоньков. — Вон, — говорит, — уже идет. Я остановлю его. — Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. — Ничего, — говоришь. — Может, к лучшему. Там, — улыбаешься, поднимая палец, — как они говорят, уже все написано.

Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи. Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам — священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. — Цейлон, — шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, — Цейлон, Взроня, — ластишься ты щекой, — неужели он правда, неужели мы есть на свете? — Да, — говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, — да. И ехать будем, кажется, через Манору.

 

Рамешварам

Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле — и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас — от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными — не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр — не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука — на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют — всей дорогой, на все голоса, от избытка — и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого — свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию — в тысячу шёнбергов, доведенных добела, — движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении — нет никаких шансов. Надписи на них — на местных языках. Кроме этого — номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков — около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги — каждый вокруг своего, — устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот

фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень — голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города — из сорока семи букв, тридцать пять из которых — согласные. У каждого — свой город, но и путь к нему — все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.

Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное — узнать не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть — через час или завтра. Таких вариантов — как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой.

Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая — в соседнем ряду — обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, — то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него — поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух — его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть — аура земли, — стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко — в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку...

Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале — в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом — до слепоты — сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина — от нее... И потом — с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей — всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг — как те голуби — снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары... И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, — и хлынуло, и заблистало... Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! — будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом... Но ведь это и было — впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. — Вот, — отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, — видишь? — В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: — How are you? Where are you from?1 — Видишь? — прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. — У него счастья во рту больше, чем снегов в России. — И стихла.

Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, — океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа — тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога — та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись — чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И плавни — промоинами — к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет. Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные — вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.

Двое с земли что-то поют в окно шоферу, полощут гортань гравием, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой, и шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая кровью в сторону. Не кровь, — бетель жует, порошочки такие, легкого наркотического. Крохотные кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной и растирает, мнет большим пальцем, по часовой, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним — весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, длинноствольное. Пушку? Пальму? Спеленатого птеродактиля? Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты — туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь несут. Черный ствол, красная заушина, желтые крючья. Втаскивают в автобус. Не входит. Раскурочивают полкабины. Втягивают с хвоста, так что шофер сидит теперь за стальными крючьями, без лобового стекла. Хвост якоря лежит меж рядами. Адская машина для штурма крепостей. Трогаемся. На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни — ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус — на весь этот путь, раз в неделю.

Поделиться с друзьями: