Новый Мир (№ 4 2008)
Шрифт:
Ночь, вокзал, пересадка. Пол застелен людьми, просто лежат вповалку, блаженные, сны листают, дети по ним ползают, как в игрушечном уголке. Когда поезд — не важно, часов нет — нигде, ни у кого. И никому нет дела до расписания. Придет, когда на роду написано. На то и пол, чтобы чувствовать. Просто лежат на голом, не подстилая. Кто в сари, кто в дхоти, а кто в костюме с галстуком. И с ручкой в нагрудном. Наверно, их шьют уже с этой ручкой. Комаров тучи, остервенелых. Не шелохнется никто. Один только, на пустом перроне, извивается, отбиваясь, вприсядку. Англичанин. Лет двадцать, Красный Крест, по контракту. Рюкзак трехметровый. И рядом еще один, тоже его. Вьется, говорить не может. Кожа расчесана, красная, как земля тамилов. Часа три до поезда, так мы думаем. А они говорят: поезд ночью. Или днем. Такими вот категориями. Поезд — природное явление, как дождь, отлет журавлей на север, девочка, смывающая у колонки первую кровь. Идем переулками к храму. Мусора по колено. Коровы бродят, едят его, бока чешут о стены. Крысы шуршат в газетах. Много их. Больше, наверно, чем букв в этом мусоре. Помнишь, купили газету на какой-то безлюдной станции с полуразобранными путями, ждали поезд, листали. Маленькая заметка. Молодая женщина, мать скольких-то детей, едет в соседний городок за покупками. На обратном пути садится по рассеянности не в тот автобус. Потом, пытаясь вернуться, опять не в тот. Другая местность, другой диалект, одна буква в произношенье меняет ее дорогу на противоположную. Дальше — пуще. Она уже с трудом понимает речь попутчиков. Дни, ночи идут автобусы, она уже четверо суток в пути. Наконец садится в тот, на котором видит имя своей деревни. Едет, едет, пересекает границу, одну, другую... Неведомый край, никто не знает ее языка, одна, деньги кончились. Нищенствует, нанимается на работу, прислугой. Студенты-этнологи идут по улице, слышат тихое пение в саду за оградой. Песня на диалекте тех дальних краев, откуда сами они. Входят, видят ее, сидящую под деревом, семидесятилетнюю. Помогают вернуться. Сорок четыре года с тех пор, как пошла за покупками. Дивная история, роман. А тут это будни, похоже. Как эти разобранные пути и коровы на них с пучком травы в углу рта, часами глядящие в семафор. И поезд за ними, срезающий угол, откуда-то сбоку, идя через поле, сквозь камыши. Роман с языком. Двести пятьдесят наречий у них, джунгли. У нас — язык до Киева. А у них — свернул за угол, за овощами, дочка младшая, пятилетняя, машет из-за калитки, вернулся к обеду, а ей уже пятьдесят, машет из-за калитки. Куда ее занесло — в Бутан, в Бирму? Не помнишь. Есть такой автобус в Гималаях, едет всю жизнь, снега, долины, входят в него, выходят, а он все едет, нет у него конечной остановки, когда вернемся на север, поедем на нем,
Вот и храм. Вверх, во тьму течет, сливается с небом. Ворота заперты. Костер догорающий. У костра двое. Как их опишешь? Петр у врат рая и... Кто? Магдалина с осипшим лицом, маскулинная? Сидят на стульях, ноги в огне, головы в полотенцах, завязанных под подбородком. Ружья, как тени от них, лежат на земле, двухметровые. Подзывают нас, разговариваем. О чем? О способах передвижения. Скандхи, говорит Петр, обычно движутся ста восьмью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и этим цветком. Или между звуками, которые я произношу, и вашим слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя, как с перрона на перрон, пока не придет ее поезд, не найдет свое место. Вот вы — каким поездом едете? С резервированными местами? Хорошо. Иначе нужно искать себя в списках, они вывешиваются на перронах часа за два до отправления. Бумажные простыни с тысячами фамилий. Очень хлопотно. Магдалина кивает, мнется в углях ступнями, топчется, подобрав когти, как кошка, говорить не может уже, урчит. Храм, переспрашивает, какой коил? Там, за воротами, ничего нет, ночь. А рты алые, как в крови, у обоих. Хорошо же они поднабрались пана, давно сидят.
Идем вдоль стены, к южным воротам, заворачиваем за угол. Улица — как рукав: пуст, тьма в нем, а в прорехах свет — слева, снизу, вдоль всего рукава, будто лезвиями исполосован. Подходим ближе: лестницы вниз, в землю, и жизнь кипит там. Сувенирные лавки, золото, серебро, посуда. Одни мужчины, черные, в черных одеждах. Тьмы их, как муравейник. В каждой такой прорехе вниз — муравейник, вмурованный в золотую капсулу. Лезут по полкам, снуют повсюду, тащат, скупают все, что есть. И выметываются на поверхность, чтобы тут же скользнуть в следующую прореху — возбужденные, белозубые, гремя скарбом. Как она называется, эта одиссея паломников, эти мужские иды — во весь январь? Помнишь, свами нам говорил? Трудное слово, согласных много. Когда все мужчины по всей Индии покидают свои дома, семьи, образуя мужские братства, где, кроме воздержанья от женщин, никаких запретов, только радость странствий, мальчишеская радость похода, костров, встреч, и месяц спустя — возвращенье с подарками и рассказами. Сели на землю, у котла на колесах, пьем чай с молоком. Ветер взвивает мусор с песком, газета выплясывает перед нами, взмыла, села, играет птицу. — Снился, — говоришь, глядя на этого подранка бумажного, он все вьется у ног, пытаясь взлететь тебе на колено, — город, закат, река. Дома вдоль реки, забрели в воду, смотрят в свои отраженья, стеариновые, с наплывами. Лодки плывут, люди поют, весла гребут пепел. Он стекает или скатывается с весел, как ртуть. Видно, не очень смешиваясь с водой. Костер на берегу, жгут людей, очередь, сносят с лестницы, кладут у воды, ждут, когда догорит тот, за кем заняли. А в небе, на крышах домов, мужчины стоят, многодетные, запускают змеев бумажных, и поют, нет, не как те, в лодках, а, запрокинув головы, вдруг вспевают, будто голосом левитируют, и бегут по крышам, держась за нити, озарены солнцем. Что ж это за город такой, где треть мужчин по крышам бежит, запуская бумажных змеев, другая — горит в огне, а третья — в лодках плывет, поет? А ты в маленьком отеле, похожем на башню, где мы сняли номер на верхнем этаже, вровень с крышами, сидишь на балконе, пьешь кофе, вниз смотришь: тихий внутренний дворик, руины храма, девочка лет тринадцати, в таком же бумазейном платьице, как эти палые листья, которые она поддевает босой ногой, не замечая их, блуждая взглядом, ходит с зубной щеткой во рту, то вспомнит о ней, потрет зубы и снова забудет в углу рта. Неприкасаемая, живет — вон под теми обломками. Ходит весь день, до луны. А по крышам над ней бегут со змеями, весь город бежит, держась за нити. Ты переводишь взгляд в проем меж домов: река, лодки плывут, костер, сладковатый дым, или это кажется, чуть поташнивает. Ты заходишь в комнату, взял сигареты, а на балконе шум, звон посуды, — обезьяны схватили сахарницу и улепетывают по карнизу. Ты за ними — на соседнюю крышу, я, мокрая, в полотенце запахнутая, вышла, смеюсь, глядя. Отвоевал, сидишь, пьешь, все возвращается на места: девочка в листвяном платье с зубной щеткой во рту, небо в нитях с бегущими под ними крышами, река с поющими лодками, огонь, ртуть на веслах в проеме между домами, а за рекой — стоящие вниз головой, врытой в песок, йогины. Сорок дней стоят, в коме, со свернутым в гортани языком, омолаживаются. И над всем этим — солнце, низкое, красное, в перламутровом, почти бесцветном воздухе, будто вырезанное из другого неба. Вот так, — говоришь, выпуская из-под ноги эту птицу бумажную, и она снова выплясывает, поднимаясь к лицу и отпрядывая. — Сон, говоришь? Ты, похоже, не там проснулась. Это будет еще, Бенарес...
Кружим по улочкам, темень, дверь открыта, свет теплится в глубине. Интернет-кафе. Мальчик сидит у экрана, ноги не достают до пола. Больше никого. Можно? Да. Зашли в Яндекс. В присутствии двух тысяч гостей тридцатилетняя Бимбала Дас вышла замуж за кобру. Выбор одобрили как родители, так и односельчане. Напуганный шумом двухметровый жених отсиживался в норе. Бродим почти наугад. Рамешварам. Оказывается, одно из четырех самых святых мест на земле. Ворота в мокшу, в рай индийский, прижизненный. А мы что там делали? Ослов спасали. Стреноженных, от сансары. То есть были воротами для них — к мокше. Вот и чудесно, говоришь, и слава богу, что не знали. Да, а еще пальму стриг. Как Далила Самсона. И дом покупал, в лимбе, на облучке рая. Это там, в храме, они билет получают, в банно-прачечном, в мокшу. А ты уворачивался, когда тебя окатить хотели святой водой. Теперь сидеть тебе, как тот Рогожин, на полу, в конце галереи, с детской книжкой, картинки листать. Адамов мост. Цепь островов между Цейлоном и индийским материком. До землетрясения в пятнадцатом веке соединяла оба берега непрерывной линией. По преданиям мусульман, Адам вышел по этому мосту из рая, находившегося на Цейлоне, ступив на материк. Индийский эпос “Рамаяна” говорит о рукотворном происхождении этого моста, построенного людьми и обезьянами для бога Рамы, который прошел по нему с материка на Цейлон, где находился сад демона Раваны, заточившего возлюбленную Рамы Ситу. Спустись ниже. Снимок НАСА. Под водой проглядывает каменная цепь, да, похоже, искусственного происхождения. Радиоуглеродный анализ вроде бы подтверждает это. Где-то около семи тысяч лет. То есть один оттуда идет, из рая на землю, другой туда — в рай, который... сад демона. Той же дорогой, по тому же мосту. Одновременно? Или вначале рай, а потом — свято место... А мы как шли? Чувство такое, будто одновременно — в обе стороны. Помнишь? А тот однорукий Адаморам, за которым шли? А потом этот замок песочный на краю моста, у его обрыва. За которым ангел стоял с мечом огненным, обращающимся. Как то рваное солнце над схлестом морей. Что ты смеешься? Обезьяны? И что? Еще Никитин в пятнадцатом веке их видел, писал об их шерстяном народе в джунглях, воинах, чьих детенышей люди выкрадывали по ночам, чтобы назад не нашли дорогу, и затем обучали портняжному и цирковому делу... А во времена “Рамаяны” почему б им не быть, вырождаются не только они. Да ведь и просто могли не выжить. Кто знает — кто выжил в нас? Кто нас выжил. Баба Адам. Да, у Никитина где-то, в “Хождении за три моря”, помнишь, — баба Адам лежит на мосту. Нет, у него он на горе Серендиб лежит. А почему баба? Странник, что ли? Или в том смысле, что он же и Ева? Как говорил Йогананда, мол, этот сад райский был внутри них, и были они одним; Адам — разум, Ева — чувства, и одно на двоих древо хребта с кровеносной кроной, и яблоко пола посередине. Чувства возобладали, страсть, покатилось яблочко... Перейди на ссылку. Происшествия. В провинции Орисса поезд потерял управление и раздавил стадо коров. Сотни жителей окрестных деревень легли на рельсы и обещали дождаться следующего поезда, чтобы умереть так же, как и священные животные. В индийском городе Райпур в полиции служит пятилетний Саурабх Нагванши. Обезьяны ворвались в правительственное здание, заняли кабинет министра нефти и уничтожили важнейшие документы. Двадцатилетняя Тулси Девипуджак вышла замуж за утопленника Санджая Датания. Покойника нарядили как живого, усадили за свадебный стол, ритуал проходил на многолюдной праздничной сцене. В Голубых лесах на северо-востоке открыли новый вид млекопитающего. Где мы живем? Скоро и человека найдут. Полицейские в Бихаре вместо денежного штрафа за превышение скорости присуждают водителю полукилометровый забег в позе лягушки. При этом нужно держаться за уши и выкрикивать имя политического лидера той партии, за которую он голосует. Пропала гора. Стопятидесятиметровая. Вчера была, а сегодня нет. Двухлетняя девочка Кавья Гупта переплыла бурный Ганг шириной в 1700 метров, на двести метров превзойдя заплыв трехлетней Таруны Нишад. Два брата пошли в школу. Учителя очень довольны их успехами. Старшему брату сто десять лет, младшему девяносто. Полицейский трое суток гнался по джунглям за преступником, увидел пещеру, думал, он там, вошел и открыл наскальные шедевры мирового уровня. Куммела, в Аллахабаде. Раз в двенадцать лет празднуют. Там, где соединяются три священных реки: Ганга, Ямуна и Сарасвати. Да, рикша с вокзала будет катить нас через ночной город на край света, и все время с горочки, с горочки, разведя ноги. А потом этот отель без имени, непонятно где. Утром, пока ты спишь, я выйду поискать чашку кофе, а нет нигде. Какие-то виадуки, тюки, мусульмане. А потом пальцем ткнут: там, в больнице, на втором этаже. Лежат на полу в вестибюле, пронумерованные, роженицы, иду, переступая их, как коконы. Буфет на втором. Спят меж чанами на цементе. И кофе такой же, в чайнике, как цемент. Курицу заказали в номер, косточки принесли, светятся, метакарпальные. Дошли до реки, взяли лодку, плывем. Рыбак на веслах, смотал удочку, гребет, в облака смотрит, серенько, на сносях. Опоздали на пару дней, куммела кончилась. Миллионы людей были здесь в одночасье, река была в лодках, как в оспе. А сейчас тишь, сколько их там, за излучиной, — несколько тысяч, всего-то, осадок, взвинченный ложкой, чаинки: люди, лодочки, чайки... Мимо форта плывем, тяжелые умбристые стены и маленькие окошки в небе, как надрезы, и между ними карнизы над пропастью, карабинеры ходят, смотришь в бинокль, запрокинув голову: бреется, прислонив ружье к стене. Где-то там, на их территории, один из древнейших храмов, подземный. Катакомбы каменных идолов в цветочных венках и свечах, змей много, черных, как закопченные сковороды, изваяний. А на белом свете над подземельем — плющ, вгрызшийся в крепостные стены, вековые лианы, плывущие сквозь камень, голые, сплетенные, как люди, как змеиная свадьба всех людей на земле. И два пацана, увязавшиеся за нами, все теребят за рукав, вытаскивая из-за пазухи полуметровых пиявочных полурыб-полузмей, живых, от которых пахнет залитым водой костром, мокрыми обгорелыми книгами. А потом, на островке у слияния рек, стояли по колено в воде, выйдя из лодки, венки, блюдечки со свечами кружили, тычась в колени, вся река мутилась этим цветочным столоверченьем. Надо бы окунуться. Ни ты, ни я. Стоим, как цапли, голову под крыло. А потом на заднем дворе харчевни над рекой легли в траву, укрывшись твоей шалью, лицом в лицо, очнулись — дня нет. А со мною нђт ничего, никоея книги; а книги есмя взяли с собою с Руси, ино коли мя пограбили, инии ихъ взяли, а яз забыл вђры кристьянские всее, ни Велика дни, ни Рожества Христова... не знаю, по приметам гадаю, а промежу есми вђр таньгрыдан истрђмень ол сакласын: “Олло худо, олло акъ, олло ты, олло карим елло, таньгресень, худосеньсень. Богъ един, тъби царь славы, творецъ небу и земли”. А иду я на Русь, кђтмышьтыр имень, уручь тутъ тым. Нашли рикшу, а ехать куда — ни улицы, ни названья отеля, ни примет. Виадуки, тюки, больница... Да, кивает, да. При том, что по-английски ни слова. Едем. Крутит педали, высохший весь, как стрекоза без крыльев, лет под восемьдесят, а дорога все в горку. Висит над рулем, переминается на педалях, всем своим минус весом, каждый метр как крепость берет. Слез, тащит, идя рядом, в три погибели. Другие рикши обгоняют, оглядываются. Неузнаваемые места, все больше. Остановили на перекрестке. Платим. Не хочет брать. Вдвое, втрое. Нет. Такая мука в лице. Мол, что угодно, только не это, не уходите, я довезу, я найду, я знаю... Рикши смотрят на эту сцену, покачивая головами. Отошли, оглянулись: стоит, взгляд опущен к ногам в черных чулках пыли, руки висят, как вывихнутые, не шелохнется. А это что? Вернись немного. Да, Кришнамурти с Дэвидом Бомом, физиком, нобелиатом, протеже Эйнштейна, в Броквуд-парке прогуливаются, беседуют. Бом: “У меня возникло ощущение мысли в ее отношении ко времени. Что прошлое и будущее присутствуют вместе и существует движение какого-то иного рода, что движется вся модель в целом”. Кришнамурти: “Продолжайте, сэр”. Бом: “Но я не в состоянии нарисовать, как она движется. В некотором смысле она движется перпендикулярно направлению между прошлым и будущим. И тогда я начинаю думать, что движение проходит в ином времени”. Кришнамурти: “В том-то и дело. Не существует ли разум вне времени и потому никак не соотносится с мыслью, которая есть движение во времени?” Бом: “Но мысль должна иметь какое-то отношение к разуму?” Кришнамурти: “Разве? Это вопрос. Я думаю, что связи меж ними нет”. Помнишь, в Чидамбараме, эти плоские пирамиды до облаков, испещренные барельефами, как гигантские микросхемы. Входим, спускаемся в подземелье. Сумрак, факелы и эти до пояса голые монахи-атлеты на маленькой сцене у алтаря. Разминаются телом, духом, диспуты вперемеж с лаптой. Сели напротив, смотрим: то ли дворик платоновский, то ли блоковский балаганчик, пожизненный, под землей. Да, пора, пойдем уже, два без четверти.
Поезд пришел, вдохнул людей с пола и выдохнул на рассвете — в океан. Он был светло-коньячного цвета. Волны играли буксиром в миле от берега меж двумя островками, как кошки с мышью. На одном из них, как на тумбе, — статуя Вивекананды с факелом, как Свобода или наша Родина. На другом, куда пытался причалить этот мышиный буксир, — то ли храм, то ли мавзолей, как вздувшаяся мозоль, прижженная йодом. За ними океан темнел, зеленея. Улица вскипала торжищем и тянулась за город вдоль обрывистого берега с лежбищем валунов внизу. Продвигаться в этих вязких потоках и завихрениях чернецов становилось все трудней. Они прибывали с каждым часом, выгружаясь из поездов, роем, покрывая холмы, заплетаясь в эту ярмарочную улицу. Чернецы, мужчины, скупающие все, что блестит, сверкает, звенит; торгуясь, радуясь, хвастая друг перед другом, гурьбой, как дети. Будто бредем сквозь черный корабль черной воды, трюмы сокровищ. И вдруг — этот корабль будто раскалывается, раздваивается вода, и в этом проеме, расщепе, размыве они возникают: слепцы. Идут, связанные веревкой, поют, подняв головы к небу, идут на нас, а отойти не можем в сторону, некуда, черный коридор. Чуть впереди идет женщина с запрокинутой головой и губами во все лицо, поющими — одну ноту. Будто круги в небе ею обметывающая. И рука вперед вытянута, ладонью кверху. На плече торба, как мешок парашютный. За ней музыканты с волынками, тарелками, ветхими ящичками на ремне. Уже вплотную к нам, сквозь нас, по лицу мазнуло рукой, развернуло, запутались, тянет бреднем, идем с ними, внутри, не дотянуться мне до тебя, меж нами трое, поют, и эти веревки, не выпутаться, и не остановишь, солнце восходит, видим его, из воды вздымается, в пол-океана зарево, волны накатом бьют в берег, брызги взметает и сыпет ветром в лицо, идем мокрые, в этом бредне по пояс, они по пояс нам, как лилипуты, в пестром тряпье, мокром, рваном, с запрокинутыми головами, ртами поющими и глазами распахнутыми, как часы без стрелок, — туда глядящими, вверх, где мы, над ними. Идем, как тело, одно, разрубленное, недоразрубленное, висящее на этих тикающих поджилках, как на веревках. Идем, и улице этой конца нет, и песне этой с остановившимися глазами, и этой разваленной хижине тел, плывущей над краем, за которым уже ничего нет, кроме волн, и брызг, и радуги в этой взметенной мороси. — Пой, пой, — говоришь, — смотри: идет, поет, запрокинув голову, с заплющенными, как роженица, кричит и плачет, вцепившись в меня рукой. Ты, — говоришь, всей дрожью, — ты, ты... — Тише, — вжимаю тебя в себя, — ну, тише, всё уже, всё прошло... — Смотришь в глаза, невидящими, как со дна. Губы трогаешь этим талым, как лед: да, да... Одни стоим, над обрывом, под одной шалью, твоей, белой, спиной к стране. — Пойдем, — говорю. — Спиной вперед. Дальше пути нет.
Храм
Счастлива. Ты так бесстыдно счастлива, что смотреть на тебя — щуриться, прикрываясь рукой, так лучишься. Кто б мог подумать! Скользнула в Индию, как в платьице ситцевое, и кружишься, танцуешь. Такое родное, ладное, все поет в тебе, льнет друг к другу. Как же мне жить с тобой, любить тебя, когда ты так далеко впереди, бежишь, танцуешь, чуть не в небе. Там бежишь, впереди, в детстве. А я карту мусолю, какой это океан, спрашиваю, сидя у кромки его, в Керале, на западном побережье. А ты бежишь по воде, смеешься. Спроси индуса, пожмет плечами: синий. Он у них на заднем дворе, океан. Был, будет. Какой? Кто его знает. Сейчас синий. А я карту смотрю, неужели и этот — Ындийский, как тот, на восточном ее берегу? А там что — Африка, за горизонтом? У тебя на плече сумочка из кокоса. То есть просто кокос, лысый, на молнии, а в нем сумочка, как плацента, яичко от птицы Рок. А в нем газета. В газету завернут храм с поющими колоннами, поющими камасутру. А за колонной в сумраке девочка, черноглазая, с красным цветком, заплетенным в волосы. Долго следит за тобой, выглядывая из-за колонн, перебегая. И вдруг протягивает тебе на ладони этот сверток с пуджей, сласти молитвенные. И исчезает, не отходя. Там они, открой сумочку, и девочка там, язычок молнии чуть надломан. Тируванантупурам. Хоть имя дико... Ну-ка скажи еще раз. Пожалуйста, говоришь. Кстати, здесь где-то наша японка... Тара. Да, Тара в Тируванантупураме, приехавшая из Вайташваранкоила. Вот это я понимаю. Погляди в окно, может, увидим ее. Нет, не время. Ее можно увидеть лишь на закате, стоит, как суслик, на солнце смотрит. Или же на рассвете. Чудо — дважды на дню. У тебя есть чудо — дважды на дню? А у нее есть. Не может этого быть, понимаешь, солнце, которого быть не может, — вот, восходит. А потом она падает на все четыре и носится по земле — люди, фрукты, улицы, постирушки, но внутри нее все стоит этот изумленный суслик с лапками у подбородка и приоткрытым ртом. И вот приходит письмо в Японию, ей, Таре, от ее подруги Ханси, уже пятый год живущей с нашим свами в каком-то Ришикеше, на севере Гималаев. Таре — двадцать семь, хотя выглядит едва ли совершеннолетней. Она одна. У нее в окне нет Фудзиямы. У нее внутри сад, страшный, куда нельзя. Она слышит птиц — оттуда, из-за высокой стены. Она слышит мужские их голоса, женский клекот. Она вырезает бумажных журавликов и ставит их на подоконник. Зима, думает, много снегу насыпало, тихо сидеть в этот год Собаки.
Приехали. Посиди здесь, я сейчас. Река, лодка на ту сторону. Там дворец, бывший, британский, полуразрушенный, доживающий как отель у причала, которого нет, только лодка — на ту сторону, где по утрам отходит речной трамвайчик — вверх, на север, по исполосованному затоками и каналами побережью. Такая вот индийская Венеция величиной с Херсонскую область. Только вместо города — пальмы, хижины, запустенье. И этот трамвайчик то трется бортами о берега, то выходит в бескрайнюю рябь с вешками, на которых цапли сидят, читают донный пергамент, и за кормой, как осьминог, муть волочится. А где-то там, слева, за всем этим, рукой подать — океан. Рукой, которой нет. Плывешь, спеленат в этот солнечный саван неба, берега, тихого, цвета мумии, с веером пальм — там, вдалеке, в чуть приутопленной смугло-песчаной руке. За которой, наверное, океан. Этот град светлый. От которого тянет Богом и смертью. Или Богом и женщиной. Это ангелы так, волнуясь, натираются об него, как собаки, скользят щекою, гонят волны. Там, наверно. А здесь бегут вдоль канала голые дети, из земли выскакивают и бегут, опережая корабль, кричат нам, сидящим на выжженных досках пустынной палубы: “Пэн! Пэн! Гив ми пэн, плиз, мистер!..” И отплывают за корму, вязнут в воздухе, застывая, светясь, как смола. Плывем, никого в рубке, руль заклинен, два капитана, пятнадцатилетних, лежат на носу, на бухте каната, голова к голове, обнялись, дремлют. Солнце плывет над ними, никого в рубке, муть за собой волочит, желтую, осьминожью. Марево, тишь, рокоток винта. Рыбаки лодки носят с берега на берег. Перед носом берут их, лодки, и переносят, по грудь в иле, а потом и над головой вода. Оглядываемся: вон они, уже позади, вышли на берег, глиняные, только что сотворенные. Смотрят в лодку, думают, сохнут. Потом берут ее на руки и в кустах скрываются. Другие выходят, с другой лодкой, несотворенные.
Помнишь, на Пролетарке, в Москве, нас приютили на месяц, хозяин уехал, оставил кота, рыжего перса, он занимал полквартиры, царь, Дарий, а мы в маленькой комнате, не спалось, бродила по Сети, искала Индию, что попадалось, а кот бесшумно входил в комнату и ложился рядом со мной, щекой на твою подушку, вплотную к моим глазам, спящим, глядел, не мигая, в лицо и смаривался, потом кричал среди ночи, стонал, жаловался непробудной вскинутой головой.
Восстание сипаев в 1857 году началось потому, что бумажная обмотка патронов к новым ружьям Lee Enfield была промаслена говяжьим жиром и перед зарядкой патрона ее нужно было срывать зубами. В Чинае змеи захватили здание суда. У Джулбая Раджпупа корова съела 1722 алмаза. Полицейским в индийском штате Андхра-Прадеш начали ежемесячно доплачивать за наличие усов. Поощряются усы, щегольски закрученные над верхней губой. Семидесятишестилетний Прахад Джани вот уже шестьдесят восемь лет не ест, не пьет и не испражняется. В 1969 году Шив Харан Ядав поклялся, что не женится, пока не сдаст экзамены, которые обычно сдают школьники в пятнадцатилетнем возрасте. На днях семидесятитрехлетний Ядав в очередной раз завалил все предметы, кроме санскрита. Полковник Кохли, командир артиллерийского полка, подкупил жителей местной деревни, облил их кетчупом, отснял инсценировку с убитыми им повстанцами, выслал фотографии в штаб армии, ждал медалей. Уволен “за фальсификацию боя”. Храмовая королевская кобра бросилась на кормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, умерла. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений. В Бомбее вторую неделю поперек дороги стоит брошенный Boeing-737. Без крыльев, хвоста и двигателей. Кто его вез и куда, остается невыясненным.
Даже не шепот, тихо лучились, садились к столу, кот взбирался на стул, брал лапой с тарелки, поставленной перед ним, неторопливо оглядывая наше с тобой соучастье. Ел не жадно, будто чуть в стороне от себя, и, замирая надолго, возвращался откуда-то издалека, с долгим взглядом в окно, потом в потолок и оттуда спускаясь — в глаза, уже не сводя, так что ты или я теперь замирали чуть в стороне от себя. — Мама, — она говорит, — вот ты где, — и берет ее, мокрую, жмущуюся к мусорному баку, на руки и несет домой. Да, Андреевна, “Реал-хаус”, как я люблю рассказы твои о ней. Кошек у нее полон дом был, а приехала мама ее в Москву, старенькая, навестить, и, пока Андреевны дома не было, собрала кошек в мешок и вынесла. А потом, годы спустя, когда мамы не стало, идет она как-то поздним вечером, видит: сидит, под мусорным баком, дрожит, в глаза смотрит... Мама. Взяла ее, принесла домой. Ведь она, Андреевна, кто? — прадед. Ее прадед. Это во сне открылось ей, как лежит она под забором своего завода за три дня перед революцией, пьяная лежит, а завод ее, то есть прадеда, отберут, всё отберут, и дом, и жизнь, трудно ей пьяной во сне лежать, она ж непьющая, а потом берет листок бумаги и пишет: Господи, ты же видишь, не о себе прошу, а помочь нужно людям, мол, так и так, и в конверт кладет, и опускает в почтовый ящик — Господу. А потом все эти миллионы сыпятся на нее, ниоткуда, квартиры в Москве, заводы, и тот, в Саратове, который отняли, и вот мы сидим с ней в ресторанчике, у проходной “Реал-хауса”, где ты с ней когда-то работала, и она говорит: ну сколько вам нужно — два, три миллиона, у меня много их, решено, и не думайте о заботах... И светится вся, в легком, белом, а глаза у нее, как ты говоришь, синие с тем вдруг замедленным взглядом, как у младенцев. А этот кармический друг ее, армянин, Аско, он ведь кем был — конем, из смерти ее выносил, в крови весь, в ранах. Первую жизнь живет человечью. — Что, тяжело тебе человеком? — спрашивает его. А он дышит, голову опустив на грудь, голый, ни волоска шерсти. — Он же как лось тот, — она говорит, снизывая губами веточку базилика, — как лось тот, помните, забрел в город, стоит на детской площадке посреди Москвы, голову всунул в игрушечный домик и вынуть не может. Стали вытаскивать, а он так и умер, с домиком на голове, от разрыва сердца. — И все б это бредом назвать, но куда девать очевидцев, заводы, тебя, меня?.. — Да, да, — говоришь, переворачиваясь на спину, прикрываясь книжкой от солнца. — В этом великом колесе Брахмана блуждает гусь. — Кто? — переспрашиваю. — Гусь. Шваташвара-упанишада.
Дворец пуст, одни мы в нем. Вид на сад, цветы, клумбы, маленький водопад, декоративный, мостки к реке, за ней город, невидим, за ним океан, и так далее, вокруг света, за ним мы, в комнате, у окна, в сад смотрим. Пойдем, говорю, погуляем.
Солнце садится, бредем без дорог, земля голая, сморщенная, как ладонь старухи. Линии, бугорки, тропы. Где мы? В сердце? в уме? в жизни? Солнце течет вдали, как сквозь пальцы. Вниз тропа, в лог, несколько хижин в зарослях. Или заросли в хижинах? Люди все реже. Вверх, поворот, деревушка. На улице никого. Старуха, беззубая, пол-ладони во рту, обсасывает. Лицо в буквицах, как сгоревшая рукопись, теплый пепел. Хижина, полон рот детей, высунулись, как язык чумазый, — пекли картошку? Девушки, две, прыснули, отпрянули от окна и прильнули тут же. Глаза и косы. Старик вышел, стал, струю провожает взглядом, строг, грозен, запахивается. Идем, поворот, и вдруг: вот оно...
Вот оно, куда мы шли, оказывается. Поднимаем голову и не можем его охватить взглядом, это дерево. Будто глаза гудят, ветвясь, текут в небо. Не запрокинуть голову так, чтоб увидеть его целиком, удержать взглядом. Будто ты мураш, прилипший к его коре, там, далеко внизу, у земли, в ее маленьком круглом мире. А там, в ветвях, не листва — звезды, их шелест, средь бела дня, желтеющего, как бумага. И ящички деревянные покачиваются на веревках, подвязанные к нижним веткам. Кому кормушки? Богам нижним, дольним. Цветы в них, сласти. Покачиваются. Ни души. Лестница вверх на холм. Луч, последний, скользнул к нам, не дотянулся, смерклось. Ворота. Входим.