Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 4 2008)
Шрифт:

Жуть. Тихая переливчатая жуть тебе снилась. Шахматная доска, а на ней маленькие змейки в виде фигур, живые. Разные, в зависимости от роли. Стоят, в стоечках свитые, ждут руки. Чей ход — твой? Мой? Сердце колотится. Этот лес почище будет твоего сна. Будто кладбище кораблей на дне, а небо — где-то там, за этой притихшей тьмой с восходящими пузырьками света, с этими нитками его, плавающими меж стволами. И это чувство раздвоенное, близнечное, не опознать, не сладить. То ли это животный страх, то ли предчувствие, интуиция сигналит тебе: не иди дальше. Если первое — преодолей, не бог весть какое усилие. А второе если? Кто из них? Не чувствуем, уже не чувствуем: за руки взявшиеся, танцующие близнецы. Чей ход — мой? твой?

Скальный склон в цветочных узорах. Яркие, крохотные, по швам вскипают, в трещинах запекаются. Вот им где греться, змеям. Пазухи под камнями, щели. Не подходи к ним, не лезь, не дразни судьбу. Помет. Нет, не кошка, не леопард, ты уже понимаешь в этом. Да, медвежий. А вот и дерево, видишь, кора ободрана, когти. А вон гнездо пчелиное, разоренное, мутный сухой пузырь. Мне кажется, я еще знаю, как выбираться отсюда. Не дорогу, мы ведь идем без троп, петлями, а направление — как бы сверху глядя. Кажется, там, хотя уже не уверен. Солнце садится, около часа, наверно, еще у нас есть. Ты говоришь: пора обратно, пожалуйста, не надо дальше. Послушай меня. Себя послушай. Помнишь, как было с тигром? — Вот именно, если б мы не пошли тогда, ничего б и не было. Не было б, может, самой важной встречи. Вычти ее из жизни, что останется? — Всё. — Да, всё, по эту сторону. — Не нагнетай, у тебя и по ту хватало. Да, не вычесть, но если б мы еще остались там на те пятнадцать минут, о которых ты так просил в той засаде, в той уши закладывающей тишине, в том помертвевшем воздухе, где каждая жилочка билась и замирала: сейчас, сейчас случится... А ты сказал: сиди, не дыши, — и перешел ниже по склону, ближе, и потеряла тебя из виду. И только чувствовала этот гул в себе, как под проводами стоишь, белый тяжелый гул, эту тихо вползающую в тебя неотвратимость. Сижу и в ладонь смотрю: как крапивой

обожжена, зудит, ноет, будто линии там шевелятся. И вдруг этот рев — тигриный, рядом совсем, там, где ты, там, куда перешел по склону. Будто дерево, огромное, вековое, переломилось с хрустом, такой звук, и не где-то там, а во мне, и еще, еще раз, сижу и взгляд не могу отвести от ладони, дрожу, встать пытаюсь, ноги подкашиваются. Всё, думаю, всё, и не чувствую этих слов: всё, смерть, ты, я... Ничего нет, тишь, такая вдруг тишина, что в ней и быть ничего не может, ее и нет, жизни. Нигде, ни в чем. Пелена, и в ней, в пелене, ты, и в пасти его твое горло, выронил, лапа, клыки в крови, дышит, и ничего нет, это складки ее, пелены, шевелятся, распрямляясь. Иду — туда, где нет ничего, где все кончено. Иду, продираюсь сквозь заросли, всё в шипах, не чувствую, кровь течет, а слез нет, не чувствую. Еще шаг, два и — что? Прыгнет? Пусть. Ничего не чувствую, иду и ладонь, правую, вот так держу, несу ее перед собой, Взроня, зову, Взрошечка... И себя не слышу, зубы сцепились, разжать не могу. Вижу тебя, как ты стоишь, из куста вырос, тише, мне шепчешь и машешь рукой, чтобы я пригнулась, села. Села, и ты исчез. Пелена, складки, это душа твоя еще здесь... Сижу и смотрю на куст. А ты подходишь, садишься рядом. “Слышала? — говоришь. — Задрал оленя. Ближе, чем тот куст. Я как раз шел туда. Еще, думаю, пару шагов, и сяду. И вдруг этот рык, хруст, рев предсмертный, и стихло. Стал, не шелохнусь, прислушиваюсь. В этих зарослях ни черта не видно. Давай, — говоришь, — чуть пониже спустимся. Это еще не конец, — говоришь, — я чувствую”. И если б я не уговорила тебя уйти оттуда, помнишь, чуть ли не вымолила, — кто знает, чем бы это все окончилось. — Да, — говорю, — кто знает. Но здесь другое...

И будто лес прислушивался, все тесней окружая нас, пока мы говорим, все глубже входя в чащу, — хруст, топот, шатнулись ветви, распахиваясь: стоят, двое, огромных, в белых чулках, в шубах, пар изо рта, и — нет их, трещат кустами. — Кто это был? — спрашиваешь, переводя дыханье, все еще сжимая мою руку. — Вот те на, — говорю, — я-то думал, что в Индии их нет, бизонов. — Ну вот, — теребишь меня за руку, — теперь уже всё, да? Домой, смотри, темнеет.

Домой, а куда — ни тропы, ни света. Хоть бы холм, оглядеться чтоб, так нет, ручей, пересохший, почти бежим, перескакивая с камня на камень, вниз, туда, где еще темней и, кажется, все дальше от дома. Луна взошла, тонкий серп. Темень. Сели у чаши каменной, вода чернеет на дне. Оленья тропа к водопою, вся в следах. Валуны, мшистые, друг на друга лезут, креня деревья, щемя ветви. Сидим, выключили фонарь. Синие огоньки танцуют в воздухе, плавают у лица. Синие, а то оранжевый проплывет, белый. И нитку тянет святящуюся за собой. Будто плавкий капрон. Сидим, обхватив колени, будто висим в небе, живом, звездном. Сейчас разведем костер, два, наверно, чтоб между ними лечь. Хотя вряд ли. Вряд ли уснем. Может, по очереди? Когда в эту тьму смотришь, что видишь? Кобру, к огню скользящую, приподняла голову, высматривает, чуть влево, вправо, фитилек во рту. Да, и черного леопарда. Киплинг, кстати, где-то в наши края перебрался, один жил на склоне лет, в предгорье Гималаев. А начинал в Патне, служил в газете. Тише, слышишь? Машина. Мазнула фарами по листве. Оказалось, мы были в двух шагах от дороги. Правда, пришлось возвращаться по ней еще полночи.

Пришли, сидим на крыльце. Справа луг, оленье стадо пасется. Если направить луч, глаза их вспыхивают, только глаза, самих не видно. Слева — лес, просека, на которой, как говорил Бэби, можно встретить медведя, тигра, а то и пантеру, они подходят с той стороны, но только ночью. И впереди лес, прямо за тем бассейном, шагах в тридцати от нас. Водой наполнен, до половины, на случай засухи. Листья плавают в нем, вода темная, дождевая. Едва сереет. Ни ты, ни я не заметили, как, откуда она возникла. Там, у кромки леса. Будто земля тихо вздыбилась, как дом земляной, и он плывет, этот дом, — к бассейну, а за ним маленький ковыляет, как олененок. Бизониха, мать, а за ней — маленький, новорожденный. Сидим, не дышим. Подходят к краю бассейна. Она опускает голову, тянется вниз. И вдруг — всплеск. Маленький — там, головой в воде, а нога зацепилась за край бассейна, дергается. Вскакиваем, плохо видно. А мать тычется в ногу. Ну, подтяни его, вытяни... Нет, сталкивает. Тот в воде, выпрыгнуть хочет, не достает, высоко ему, скользит передними по краю, головой бьется и опять валится в воду. А мать сверху тянет к нему голову, тычется и ничего сделать не может. Станет, застынет так, глядя вверх, на верхушки деревьев. Всё, смолкло, утоп. И вновь выметывается, лег грудью на край, тянет голову, ноги... Она к нему, тычется носом, и он скользит вспять. Давай к нему, кричу, надо прыгнуть туда, помочь. Ловит за руку. Оборачиваюсь. Повар. Оба. Стоят рядом. Нельзя, говорят, опасно. Она очень опасна. Уже вызвали, уже едут, вон фары... Джип, полон егерей, и за ними еще бегут, с ружьями. Подъехали, метров пять меж ними. Она повернулась, опустила голову, кинулась. Джип как игрушка рядом с нею, сметет... Нет, стала в метре от бампера. Тот снова выметнулся из воды, она назад, к нему. Ткнулась в него, он в воде снова. Егеря прожектор включили, машут руками, пытаются отогнать ее, чтобы выйти из джипа. Один выскочил, прикрываясь дверцей, шарит в траве — что? Камни. Швыряет в нее. Джип наезжает и пробуксовывает, сдает назад и опять наезжает, она разворачивается, пригнула голову, бросок, он снова выметывается, она к нему.

Выстрел. В воздух. Бьет головой по бамперу. Назад, ищет его, скользит головой по краю, ниже, вся туда перегнулась. Высыпали из машины, швыряют камни.

Вот он — на голову ей прыгнул, скользит, прижимаясь шеей, ноги в коленках согнуты... Вскинула голову, упал. Скользит вдоль стены на задних, еще соломенных, он ведь и на четырех едва ковылял, скользит, положив передние на бордюр, голову к ней тянет, подпрыгивает. Вода ему там по грудь, а он в тот угол скользит, где она все выше, по горло.

Светло уже, почти светло. Ткнули ее в бок бампером, джип ходуном заходил, бьет ногой, задней, и, с разворота, лбом в дверцу. Выметнулся, скользит, ну же, ну... выполз, лежит, ноги собрать не может. А те смотрят — и егеря на джипе, и она с ними, застыв, привалившись к дверце. И бежит к нему, медленно, будто едва плывет над землей, но уже там, с ним, тычась в него, облизывая. И егеря высыпали из джипа, обнимаются, кричат, хохочут, бегут по лугу, фуражки кидают в небо. Полковник первый бежит, споткнулся, упал, вскочил, в грязи весь, туфель увяз, ищет, нашел, вверх швыряет его, смеется. Удаляются по дороге, джип за ними пустой едет с невыключенным прожектором, тени их удлиняются до казармы.

Тишь. Сидим на крыльце, совсем светло уже. Спишь на моем плече. Лист кружится, упал в бассейн.

 

Чавакад

Вот Дарвин сел на корабль, плывет на край света. Куда, зачем? Высадился на остров, видит, птичка, вьюрок, присмотрелся к клюву, задумался, взял бумагу, пишет: “Эволюция видов”. — Это к чему? — Так, не знаю... Желтое чувство здесь, желтое... — А помнишь тех двух кротов — лежат на тропе под Сергиевым Посадом, на боку лежат, мертвые, и за руки держатся. Будто танцуют, откинувшись друг от друга, запрокинув головы, а ноги — носочки к носочкам. И солнце как на том свете. Солнце, посадское, такая редкость. Облака, как собаки, шли отовсюду — лить на наш хвойный чуланчик на курьей ноге. Кто у нас был? Ржаночка, птичка, Монинг мы ее звали. Пишу Индию, льет, а она на пороге: как дела, мол, заморские? Нраву была веселого, свободолюбивого. Ель шнуровала, над пшеном смеялась, посуду мыла с тобой у бочки. Вот Моня и те два крота — на всю округу. Лежат, в ладошки играют. Мертвые. Как ты сказала: желтое? Да, жарко, и укрыться негде. Под пятьдесят, наверно. — Это что там за ветка торчит в песке, деревце? — Нет, вешка, для рыбаков. Чтоб из моря видеть, где сеть. — Присядем. Жиденько, но все ж тень. — Вот Битов говорит, помнишь, когда я удивился, что нет описаний лиц в литературе. Дыра какая-то... — Я бы разделась, но этот индус, все ходит, ходит у нас за спиной, смотрит. Что ему? — Ну, посидим, отлипнет. Так вот он говорит, Битов. Если дыру продеть в дыру — получится ли бесконечность? Как почувствовать в темноте дыру, не просовывая в нее руки? Есть ли взаимодействие с дырой? Ушел. Пойдем искупаемся. — Да, а ты говоришь ему: нет ли некой дыры в описании лица? А он: чем лучше проза, тем меньше она нуждается в описаниях. Вы, говорит, не вычитаете портрета Печорина из текста. Важно, чтобы развилось представление из отсутствия описания. Дай, пожалуйста, полотенце. — Арбуз нагрелся. Даром что охлаждали. — Да, они все никак понять не могли, что значит арбуз положить в морозилку, туда, к мороженому. А мы через часок зайдем, заберем, мол. — Они вообще не понимают, как можно есть арбуз сам по себе. Или фрукты, как мы едим. Сок из них — это да, дело. Сорок семь сортов манго, не меньше сортов бананов, но чтобы индус их ел... — Так вот Битов. Мой, говорит, любимый писатель Зощенко вообще состоит из одних междометий. Но десятилетиями мы чувствуем, что он что-то сказал. А что он сказал? Пруст скажет, что это было похоже на Боттичелли, поэтому он влюбился. — Да, да, именно так он и говорил, а ты сидел на поручне и ногой болтал, за тобой — чувства, семеро, сидят за столом, и перед каждым — визитка, как на конференции: Зрение, Слух, Интуиция... Нужно, говорит, описывать неописуемое — тогда и получится портрет. Армяне не умеют читать вообще, им не до этого. У них буквы красивые. А чувства — вещь молчащая. Я недаром отказался сидеть за тем столом. Чувства есть, интуиция есть, разума — нет. Это нормально. А ты: в творчестве разум не впереди повозки...

Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей. Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся

с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, — солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой. Рыбаки, сети... Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины — в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди — нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар — в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце — тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре — певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь — длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты — и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе — чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, — вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.

А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами... Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. — Здесь, — мы сказали, — в этих кустах змея, осторожно. — Змея? — как бутон раскрылись они. — Какая? — Желтая, метра два... — А, — улыбнулись, соединяясь, — не опасная, водяная. — И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой — лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах. А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к... Ну так вот ведь — приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы — с гирями, с женщинами, с детьми... А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин? Кто? Директор? Индус. А верблюд — семит. Индусы — не нация, не народ, — образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь. Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком... Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда... Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.

 

Монастырь слонов

Схватил за руку, крутит, плачет, слезы как кулаки стеклянные падают, а он крутит, тянет, в глаза смотрит. Что тебе, что? Часы? Время? Руку? Вот-вот хрустнет. Виду не подаю, чуть жив, выпутать кисть пытаюсь. Обвил хоботом, в узел стянул, выкручивает сустав и плачет тихо, беззвучно, в глаза смотрит. Потом узнали. Нельзя подходить к этим, в течке. Гон в сердце, нервы, пора любви. А нет их, женщин. Монахи с младых ногтей. Их свозят сюда, детей, со всей Индии. Растят в схиме. Нельзя к ним, когда текут. Убили на днях гуру. Не первый. Рвут хозяев. А этот? Не плачет, нет, но что-то с его глазами. Слеп. Слон — слепой? Как же он ходит в шествиях, храм, улица? Хоботом ходит, чувствует. Водит у твоего лица, дышит. Колкий, горячий посвист. Будто иголки в легких. Запах соломы, мокрой, прелой. Кожа в трещинах, как вода ушла. Стоит, раскачиваясь над веткой, прижав ногой, не ест. Глаза как камешки бирюзы. Хозяин проходит мимо, ведет рукой, тот поднимает хобот, повторяет его движенье. Опустил. Нет, замыленные глаза и почти сухие. Поднял голову, смотрит поверх наших лиц. Нет, как слежавшийся снег, серый, в лунках. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Сто восемь слонов-монахов. Цепь от ноги к стволу. Как корабли стоят, опрокинутые, покачиваясь. А пальмы — как якоря в небе. Ошибка, говоришь, люди — это ошибка. Все должно было быть не так. На траву садишься. Люди, это и есть ад — в раю. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Пойдем. Лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, вздрагивает и роняет голову, глаза закатывает, пукает, хвост антенкой. А эти, мойщики, поглядывают на нас, смущены, улыбки прячут, опустив подбородки. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хрюкает, хоботом дирижирует, выхватил шланг, льет на себя, на мойщика. — Гха-гха! — кричит на него педикюрщик, взмахивая ножом, а тот еще пуще — на спину заваливается, поджимает ноги, и пукает, и хохочет разинутым ртом, и метет хоботом по земле. Мойщики отступают, ждут, переглядываются. Мол, как дитя малое. Стих, смотрит на них лукавым глазом, тянется хоботом, трогает за колено — того, со шлангом. Лужа вешняя, русская, туча лежит в ней, а поверх облака текут. А по ним три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами. И еще два вихляющих отраженья: между ножом и шлангом — наши. Обернулись: гуру идет, остановился, машет рукой, как пропеллер. А тот, перед ним, огромный, как небо, смотрит, покачивает головой. И нехотя так мотнет хоботом и уронит, мотнет и уронит его. И вдруг — как замашет перед собой, и все быстрее, быстрей, уже и хобота не различить, взлетит, взлетает... Гуру опустил руку и пошел, не оглядываясь. А тот все машет, стихая, на холостом ходу. Обед. Перед каждым нарублены ветви. Кадки каменные с водой. Пьют, едят. Как в рабочей столовой. Зной. Дрема. Один взял охапку ветвей и над собой держит, тень. Другой пыль на себя через голову сыпет. Пыль сносит на третьего, стоит в облаке, отряхивая себя, как ковер, хоботом. Посреди хуторка молельня, внутренний двор с пустым бассейном. Комнаты смотрят в бассейн мутящимися проемами. Ни души.

Вернулись затемно. На берегу горели огни, музыка, бой барабанов. Подошли. Шатер, факела, зрители. Вся деревня сидит на земле, в отблесках. Здесь мужчины, там дети и женщины. Под шатром шеренги барабанщиков, около полусотни, подростки, в алых шелковых шароварах, голые, волнами схлестываются, бьют в барабаны. Обходим на расстоянье, в сумраке. Слон стоит, чуть темней воздуха. Женская половина. Девушки стайкой сидят, смотрят в арку меж ног его — на горящие факелы, спины шеренг в отблесках. Слон, тот самый, с ушами, полными жалоб людских, возбужден, переминается. Под животом покачивается, всплывая из тьмы, голова гигантской черепахи с выгнутой шеей. Да, на ней и стоит, а на нем земля. А на ней — смущенные девушки, отводящие взгляд. И ты — на мужской половине, по ту сторону от шатра с горящими барабанщиками, у двух верблюдиц, переплетенных головами — там, над протянутыми к ним ладонями, где уже не видно. И за тобой — океан с тусклым свеченьем вдали.

Поделиться с друзьями: