Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 4 2009)
Шрифт:

Романчук не прошел по плоскостопию.

Зеленый был главным цветом, подумалось ему сейчас. Зеленого на земле было больше, чем любого другого. И оттенков его больше. Столько травы! Интересно, первый человек, назвавший зеленый — зеленым, что он увидел? Молодую траву? Глаза любимой женщины-самки? Кустарник, дерево? Какой кустарник, дерево? Все зеленые, все разные...

Романчук заволновался, чуть не наехав на прохожего: почему-то это было очень важно — какой зеленый первичен. Ящерица, изумруд, утренняя дымка, дерево? Тут была тайна всего мира, начальная точка отсчета, хитро запрятанный конец гордиева узла. Ведь если изначальный зеленый на

самом деле светло-зеленый, как салат, или голубоватый, как репейник, сдвигаются и все остальные цвета! Тогда синий — голубой, красный — оранжевый...

А если сдвигаются цвета, то и остальное...

Среди зеленого, близкого для наблюдения, больше всего было — трава. Все выходило из нее, и все входило в нее. Он никогда не думал о траве, действительно жил, не видя травы, хотя она была под ногами, под колесами велосипеда. Он не знал ни одного настоящего названия, кроме разве что кашки и одуванчика полевого. Были “солдатики”, которые в детстве азартно хлестались друг о друга, пока у одного не отскочит голова-кивер,— но разве они правда “солдатики”? Были еще “петушки” и “курочки” — но даже этого не скажешь наверняка, пока не проведешь рукой снизу вверх по суставчатому стеблю, собирая между пальцев гребешок...

Теперь его работа, его призвание было — знать траву, ощущать ее разность.

“Как же все связано с травой?” — думал Романчук, нажимая на педали.

Во дворе у подъезда он впервые увидел, из чего растет трава, увидел траву-ребенка. Она лежала маленьким круглым гнездом. Когда говоришь “трава”, представляется именно эта, первичная, простейшая; ее еще можно рвать на ровные полосы — так хорошо, легко расходится по швам-прожилкам... Романчук слез с велосипеда, сел на корточки и, весь замерев внутри, погладил травинки гнезда, как волосики. И тут же увидел другое гнездо травинок-детей; и третье, и четвертое... И это из них потом составляются луга?

— Слушай, Лю, ты замечала, как растет трава? — спросил жену Романчук после ужина. Ему надо было поделиться. Жена лежала на кровати с ноутбуком и сигаретой, вялая, с морщинами на лбу. — Ну эта, самая простая, которая везде?

— Конечно.

— Ну?

— Ну... как ежик такой... как зеленая астра. Не знаю, как сказать.

— Так. И как она называется?

— Мятлик луговой. Учи биологию. Не мешай, Димчук, будь умницей!

— Ага. Мятлик... И что? И ничего? — разозлился Романчук. Было непонятно, как это человек, знакомый с тайнами травы, может быть спокоен. — И тебе совсем ничего?

— А что? Что тебе надо от меня, не пойму?

— Да ничего мне не надо от тебя... — Романчук скис, завял. Ему стало одиноко. Он раздражался. — И не кури в постели, пожалуйста. Просят же. Неужели трудно?!

Жена посмотрела удивленно, но тут же снова ушла в компьютер.

Романчук привстал, сдерживаясь, вытащил из ее холодных пальцев тлеющий окурок и раздавил в пепельнице. Пепельница была переливающаяся, радужная. Жена снова посмотрела удивленно и обидно спокойно; потянулась за пачкой. Романчук скомкал пачку и, стуча пятками, ушел выкидывать.

— Начерти чертежик, —

подумав, уколола жена исподлобья. — И успокойся.

— Суп был пересолен, — припомнил Романчук, обижаясь. Он так не любил, когда это начинается...

— Купи машину. Деточка.

— Слушай, Лю...

— И постриги ногти. А потом сполосни ванну.

Романчук задохнулся. “Как же никто не может предотвратить, когда такое вот начинается!” — мелькнуло. Жена смотрела со злостью и интересом... Но как-то быстро он потушил себя, сжал челюсти и, уже отвернувшись, думал о том, такой ли малиновый этот халат или немного клубничный тоже.

И к нему пришло.

Он четко увидел, физически почувствовал все прямые и кривые в комнате, всю геометрию ее и вещей, точки напряжения, держащие панораму, не дающие ей развалиться, изменяющиеся, плавающие, когда он меняет угол зрения; все, что было за спиной, — чувствовал, видел тоже... Он словно оказался связан невидимыми нитями со всем вокруг.

Это было как впервые открыть глаза под водой. Как увидеть объемную картинку в стереоскопическом журнале.

— И убери в холодильник соленый суп. А то утром будешь есть солено-кислый, — забила жена.

Он не понял, не осознал. Забыв дышать, он усиленно, разрастаясь внутрь, смотрел. В эту минуту он чувствовал себя центром-точкой чего-то огромного — воткнувшись в Романчука, циркуль бытия, откалывая глыбы графита на горизонте, вычерчивал окружность возможного познаваемого.

“Ах ты, маленькая, — все же временами проносилось в голове, и это омрачало радость, но чуть, облачком. — Ах ты...”

Легко вычленяя глазами овал, квадрат и трапецию из пуфа посреди пола, играючи разъяв в гамму и простые линии, Романчук прикидывал, на сколько тонов станет бледнее его цвет при дневном освещении и какой оттенок получится, если сейчас бросить на пуф газовую косынку жены. А если утром? Не забыть учесть голубые утренние тени... Он становился гроссмейстером цвета.

— Не спокойной не ночи, — сказала жена, закрывая ноутбук. Ей было обидно нереагирование Романчука. — Ты проснешься, а я не буду с тобой разговаривать. Ты позвонишь с работы, а я не буду с тобой разговаривать. Ты придешь с работы, а я не буду разговаривать!

Ночью между ними ворочалась обида. Жена прижималась к стене, чтобы не прикоснуться к Романчуку. Романчук балансировал на другом краю, обнаруживая и разлагая цвета на черной изнанке век. “Когда я сделаю это...” — пришло запоздавшей электричкой.

Назавтра в городе обнаружилась уродливая сутулость фонарей, расхлябанность домов, непрямизна их стен. Все столбы по улице оказались чудовищно неперпендикулярны, и их неприкаянные тени с утра до ночи бродили вокруг, стыдясь солнца. Собаки бегали как-то особенно выпукло, блестя языками. Капли ночного дождя на стекле дали заметить цветовое родство с ртутью. Романчук обрел новое зрение. Он осваивал его постепенно.

Странно, с детства неплохо рисовал, но как бы не видел цветов — было неинтересно. Вот серый, простой карандаш по белой бумаге... Сейчас он спохватился: какая белая! Бумага или серая, или голубоватая, или сжелта; и не серость — не простота — “простого” карандаша нравилась ему, а его серебристый отлив — под белым, желтым, оранжевым светом лампы! Это же...

Поделиться с друзьями: