Новый Мир (№ 4 2010)
Шрифт:
Закон Старджона превращается в утешение для автора — что-то вроде
«А кому легко?». Или даже — «Ну, сделали как смогли», в том числе в любимой Старджоном фантастике. Однако есть ведь репутация в широком смысле — автора, жанра, продукта. И, хотим мы того или нет, она влияет на выбор — что там, под чудовищной обложкой с надписью «Космические пауки начинают и выигрывают»? Может, там — новый Гоголь, и если у тебя есть друг Некрасов, надо поднять его с постели и ехать в Бирюлево-Товарное, славить писателя. Ан нет, оправдание Старджона не работает. Прочь, пауки и десять процентов надежды. Потому что есть писатели или издатели, у которых все как в большом мире.
Вот, видимо, почему Воннегут под конец стал открещиваться от фантастики.
Но тут есть еще одно обстоятельство — исторического свойства.
И вот с Воннегутом произошел парадокс — с одной стороны, он вполне настоящий участник Второй мировой войны, причем попавший в Арденнский котел и имевший опыт не только наземной войны в Европе, но и плена (впрочем, «Бойню № 5» прочитали все, и пересказывать эти обстоятельства бессмысленно). С другой стороны, он не воспринимался как человек литературного поколения выживших советских лейтенантов.
Эти уцелевшие лейтенанты (среди них много артиллеристов — и это не совсем случайно, в этом роде войск, литературно повязанном еще с Толстым, был образовательный ценз, да и выкашивало пушкарей чуть меньше, чем пехоту), так вот, эти писатели-лейтенанты казались куда старше Воннегута. Все дело в том, что Воннегут был пацифистом, а в СССР пацифизм поощрялся только в отношении вьетнамской войны и прочих злодеяний империализма.
Американец немецкого происхождения (его отец был известным архитектором и владельцем крупной архитектурной компании, мать — из семьи пивного миллионера [6] ), Воннегут мог сказать: «Когда я вернулся домой с войны, мой дядя Дэн обнял меня и проревел: „Вот теперь ты мужчина!” Тогда я чуть не убил своего первого немца», а потом говорить: «Бомбардировка Дрездена не объясняет ровным счетом ничего в том, что мною написано, и зачем я пишу, и кто я такой. Не сомневаюсь, вы, в отличие от меня, укажете сотни медицинских причин, по которым так вышло, — тут мне с вами не тягаться. Мне был совершенно безразличен Дрезден. Я не знал там ни души. И уж поверьте, ничего хорошего там со мной не происходило до того, как этот город сожгли. Дома, в Индианаполисе, мне иной раз попадался дрезденский фарфор, но мне всегда казалось и сейчас кажется, что это почти сплошь китч. Вот, кстати, еще один замечательный дар миру от стран немецкого языка, где придуман психоанализ и сочинена „Волшебная флейта”, — словечко „китч”. Да и дрезденский фарфор делают не в Дрездене. Его делают в Мейсене. Так что спалить надо было Мейсен. Шучу, конечно. Я себя не пожалею, только бы сказать что-нибудь забавное даже в самых жутких ситуациях. <…> Любой великий город — достояние всего мира, а не только страны, где он находится. И поэтому разрушение любого из них — катастрофа для человечества. До того, как пойти в армию, я был журналистом, и в Дрездене я занимался тем же — был свидетелем бедствий, переживаемых незнакомыми мне людьми. Сам я оставался в стороне от событий» [7] .
Война в Арденнах была одна, в Сталинграде — другая, в Ливии — третья, а на Иводзиме [8] — четвертая.
Можно, конечно, говорить, что люди везде одинаково боятся смерти.
Но нет, это не так.
Поди услышь историю про какого-нибудь фермера из Айовы, у которого японцы собрали всех домашних в хлеву, а потом запалили этот хлев с четырех сторон. Или про солдата в Арденнах, который помнит, что весь его еврейский род из маленького городка в Новой Англии закатали в ров на окраине. Или про парня из Сан-Франциско, который бы несколько месяцев дрался в развалинах города на Миссисипи, понимая, что за Миссисипи для него земли нет.
Война для всех разная, и память о ней в сознании разных народов по-разному функционирует — и это ни хорошо, ни плохо. Оценивать Отечественную войну с пацифистских позиций невозможно, и вот это да и прочие обстоятельства «выпихивали» Воннегута в другую возрастную категорию — туда, к Аксенову и компании.
То есть читатель в СССР умудрялся сочетать любовь к Воннегуту (к «Бойне № 5») и, одновременно, к фильму «Мне двадцать лет» — а это не так просто, как кажется. Русскому сложно описать посмертное интервью с Гитлером, как это сделал Воннегут в «Дай Вам Бог здоровья, доктор Кеворкян», в котором выясняется, что Гитлер и Ева Браун включены в
число жертв — вместе с четырьмя миллионами [9] прочих жителей Германии, шестью миллионами евреев, восемнадцатью миллионами граждан Советского Союза и т. д.«Я заплатил за все сполна вместе с остальными», — утверждает Гитлер и выражает «робкую надежду на то, что в память о нем будет воздвигнут скромный памятник, например в форме креста, раз уж он был христианином. Допустим, где-нибудь перед квартирой ООН в Нью-Йорке. На нем должны быть высечены, сказал он, его имя и даты жизни: 1889 — 1945 годы. А под ними — два слова по-немецки: „Entschuldigen Sie” („Простите”)» [10] .
Нам это режет слух — по крайней мере, пока живы последние свидетели войны. (Хотя надо понимать, что это вполне соотносится с фразой, которую произносит с трибуны чаплиновский герой в фильме «Великий диктатор».)
Но все это не уменьшает для нас вес слов американского писателя, а, наоборот, увеличивает — у него другой опыт, не наш, но близкий, чуть смещенный. То же касается опыта жизни в абсурдном мире — и в Америку пятидесятых, и в нынешнее американское общество (как и во всякое другое) встроен генератор абсурда. Когда ты в этот абсурд вовлечен, положение дел кажется естественным, но только отойдешь в сторону — удивлению твоему нет границ.
Публицистика Воннегута — это битва с абсурдом окружающего мира.
Для многих, кто читал свободолюбивых американцев в шестидесятые — семидесятые, эти писатели были символом свободы.
Мы думали, что хотя они пишут, как надо жить, про ветер, что бьет в лицо на какой-то американской автостраде, про то, что нужно послать к черту унизительную работу за два доллара в час (мы не могли перевести это в рубли), на самом деле это про то, как абсурден советский бюрократический мир. Но потом прошло несколько десятилетий, и те западные писатели, что не умерли молодыми, вдруг оказались злобными старикашками, что-то вроде британца Гарольда Пинтера, Видала и Воннегута.
Масса народу расстроилась, прочитав, как они поносят президента Буша, неловко рассуждают о глобальном потеплении и прочих делах. Что до Воннегута, он до последнего почем зря поносил правительство США, а человеку, всю жизнь полагавшему, что ex occidente lux [11] , это неприятно. Были и те, которые не то чтобы любили чужого президента, но опечалились из-за этой стариковской риторики.
Одни считают, что последний сборник статей, скетчей и гэгов местами не очень удачен, зато местами великолепен. И то, что поздние вещи Воннегута — квинтэссенция здравого смысла, остров этого здравого смысла в современном, еще более безумном мире. Другим Воннегут этого периода кажется несмешным, а его высказывания — чем-то вроде шуток Новодворской. Ему пеняют за прозрения наподобие этого: «А знаете, что является самым главным секретом Второй мировой войны? Не поверите: Гитлер был христианином. Нацистская свастика — это изуродованный христианский крест» [12] . Понятно, что это публицистика, но Эренбург — тоже публицистика. И та же Новодворская. И Майкл Мур — тоже ничего себе публицист. Разница есть и требует формализации.
И тут оказывается, что над Воннегутом словно тяготеет проклятие анекдота, на сей раз как предмета расхожей остроты: «В США Воннегут известен тем, что он левый, а в России — тем, что писатель». Однако современный русский читатель оказывается куда разборчивей, чем был полвека назад, и склонен разделять литературное качество и социальный смысл.
Неприязнь к Воннегуту есть — что уж отрицать это и отбиваться остротой Маяковского о том, что писатель не червонец, чтобы всем нравиться. Книги Воннегута оказались удивительно интересным поводом для анализа — потому что сменились не только политические эпохи, но еще и поколения читателей, каждое из которых имело свои причины любви и нелюбви к Воннегуту.
Есть мнение, что универсальных драгоценностей нет, и там, где иные видят алмаз, другие видят пепел, а когда пройдет время — наоборот. Но универсальные драгоценности есть. При этом вовсе никто не обязан любить жемчуг, можно, к примеру, предпочитать рубин. Но мы понимаем, что есть набор смарагдов, корундов и яхонтов, а есть плесень, пепел и тлен.
И можно прийти к соглашению, отделяя драгоценные камни от плесени, когда любитель алмазов — с одной стороны, а с другой стороны — любитель рубинов сговорятся.