Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 5 2013)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Шрифт:

 

 

«Общее дело» vs. «персональная война»

 

В самом начале «Записок блокадного человека» Лидия Яковлевна Гинзбург пишет: «Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, делающем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач. Люди осажденного Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли, от голодной гибели себя и своих близких». При декларируемой опоре «Записок» на «Войну и мир» Гинзбург интерпретирует толстовскую концепцию «народной войны» так, как ей это нужно для разворачивания собственного повествования о блокаде. Строго говоря, Толстой не писал о том, что люди «захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач». Гинзбург приписывает здесь Толстому собственное гегельянство. У Толстого «общее дело», его направление и течение образуется из совокупности некоего «общего направления», которое принимает совокупный результат мириад частных действий. Каждое из этих действий представляет собой выполнение некоего набора социальных, бытовых ритуалов. Толстой как раз занимается скрупулезным изучением и анализом механизма превращения мириад частных ритуализированных действий в «общее дело». Оттого важным инструментом этого анализа становится в «Войне и мире» остранение — оно «вскрывает», «разритуализирует» ритуал, иначе анализ невозможен. «Записки блокадного

человека» решают этот вопрос по-другому. Прежде всего, Гинзбург ставит себе совершенно иную задачу; «Записки» — принципиальное «кое-что» [12] , и уже этим они противопоставляются книге, которая хочет объять «все», книге, которая называется «Война и мир». «Записки блокадного человека» описывают только ритуалы частной (и далеко не всегда социальной) жизни блокадника, благодаря которым он (конкретный «он», «Эн») остался в живых. Связь с «общим делом» здесь проста — враг хочет убить всех ленинградцев, в том числе и его. Он не умирает, значит — вносит вклад в победу над врагом: «И в конечном счете это тоже нужно было делу войны, потому что наперекор врагу жил город, который враг хотел убить».

Такой подход вполне соответствует изменившемуся в XX веке характеру самой войны и отношению человека этого столетия к войне. Толстой не пишет, что главной целью Наполеона и его армии в 1812 году было «убить русских», или даже «убить всех русских». Точно так же идея «народной войны», замысел Кутузова был не «убить всех неприятелей», а «выгнать», «изгнать» их. Об истреблении французов говорит только Андрей Болконский: «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть... я не брал бы пленных <...> Не брать пленных... это одно изменило бы всю войну... Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!» [13] . Здесь Толстой предвидит «тотальные войны» XX столетия и реакцию на них интеллигента; реакцию, образец которой дал Эренбург с «Убей его!». Становясь тотальной, захватывая в свой ход всех и вся, война прошлого столетия меняет и отношение человека к себе. Это отношение редуцируется от религиозных или политических мотивов, от высот стратегии и «военного искусства» к простому «убить и не быть убитому самому». «Тотальная война», так же как тоталитарный режим, атомизирует человека, безжалостно разрушает привычные социальные связи и конвенции и требует от каждого участника самого простого — убить врага и как можно дольше самому избежать гибели. Несмотря на гигантские военные, политические, социальные и экономические конструкции, в которые вовлечен участник «тотальной войны», он, по сути дела, изолирован, отчужден от хода Большой Войны. В той точке, где находится он, нет ни стратегии, ни политики; есть только смерть, от которой следует защищаться, насылая ее на врага. Лидия Гинзбург войну воспринимает однозначно — как попытку убить ее лично и ее близких. Оставаясь в живых, ее герой выигрывает войну: «Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что надо так, потому что нельзя иначе. Их критерий: Гитлер — мерзавец, немец — враг и его надо уничтожить». Это рассуждение в том или ином виде, повторяется и в тексте «Вокруг „записок блокадного человека”»: «Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя его теоретическое обоснование, — стоят у ворот. Мы все хотим их убить; мы хотим убивать как можно больше, отнюдь не вдаваясь в подробности их человеческого существования». «Тотальная война» рождает «персональную войну», войну, так сказать, «один на один». Именно так хотел воевать с Наполеоном Пьер Безухов, но в начале XIX века это выглядело нелепостью, даже безумием — как, впрочем, и рассуждения Андрея Болконского. Интересно, что в XX веке этот крайний индивидуализм появляется в разгар двух самых страшных европейских коллективистских проектов — коммунизма и нацизма. Не исключено, что он есть не только порождение этих проектов, он — реакция на них.

 

 

Приватные механизмы и Большая Война

 

«Записки блокадного человека» начинаются фактически с описания того, как война, известие о войне вторгается в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает все ее ритуалы и автоматизм. Трамваи продолжают ходить, гонорары — выплачиваться; однако в новой перспективе, в новой телеологии это уже не имеет значения. И здесь тоже — расхождение с Толстым. В «Войне и мире» война не мешает обычной жизни — до тех пор, пока люди не сталкиваются с ней непосредственно. Толстой посвящает этому целый пассаж: «В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна» [14] . Петербургская, салонная жизнь не затронута войной, впрочем, точно так же не затронута ей и московская жизнь — до тех пор, пока неприятель не подходит слишком близко. Более того, Толстой противоречит себе сам, описывая позже жизнь провинции, в которую окунается Николай Ростов, приехавший в Воронеж в командировку: «Губернская жизнь в 1812 году была точно такая же, как и всегда, только с тою разницею, что в городе было оживленнее по случаю прибытия многих богатых семей из Москвы» [15] . Одним из инструментов тотального проникновения войны и разрушения мирного уклада жизни даже в тех местах, которые отделены от фронта сотнями километров, становится современная техника. Еще до того, как немецкие самолеты начали бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам (равно как и к горьковчанам, свердловчанам и владивостокцам) через репродуктор радиоприемника: «Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным». Трамваи еще ходят, гонорары — выдают, а действительность — новая. И эта действительность — действительность сознания , которая уже потом, с началом бомбежек и голода, становится физической действительностью непосредственной близости смерти. Война, придя из репродуктора, обессмысливает ритуалы мирной жизни, а затем — вторично придя уже бомбами и физическими муками недоедания — легко разрушает их. «Враждебный мир смерти» приближается вплотную, и «блокадный человек», став таковым, ведет борьбу с этим миром на площадке своей частной жизни. Гинзбург посвящает свою книгу анализу механизмов этой борьбы и приводов, связывающих эти приватные механизмы с миром Большой Войны.

Прежде всего Лидия Гинзбург набрасывает очерк механизма «социальной поруки», которая связывала отдельных людей и общее дело войны, а затем — подробно рассматривает, как этот механизм работает в рамках семьи, в быту. Именно семья, быт стали площадкой столкновения человека с «враждебным миром», с хаосом, с биологическим уровнем жизни, чреватым смертью; впрочем, этот враг проникает и дальше: «Враждебный мир, наступая, выдвигает аванпосты. Ближайшим его аванпостом оказалось вдруг собственное тело». Фокус наводится здесь до одной точки, и точкой этой становится тело «блокадного человека». Но прежде чем начать анализировать, что происходит с телом, которое становится аванпостом «враждебного мира», попытаемся установить, кто же является тем самым главным врагом, с которым ведет тяжкую битву «блокадный человек».

Формально враг — немцы, но «блокадный человек» не видит их в лицо, он только сталкивается с последствиями их деятельности. Враг не персонифицирован; более того, враг, блокируя Ленинград, создает враждебный мир, аванпостом которого становится собственное тело блокадника. И вот уже на этом уровне все выглядит по-иному: враг — это смерть, являющаяся то в виде прилетевшей бомбы или снаряда, то — и это ужаснее — в виде отсутствия и исчезновения привычных сил, вещей и людей. Враг — истощение : собственного тела и всей окружающей жизни. Именно в ситуации истощения, исчезновения, дефицита возникает система новых защитных ритуалов, направленных, с одной стороны, на экономию и рационализацию того, что еще

есть , а с другой — на заполнение той пустоты, которая возникает от этого истощения, оскудевания жизни, от ее редукции к простейшим функциям. Отсюда двойственность этих ритуалов: они усложняют , ибо не должны допустить фатального упрощения, редукции жизни к биологическому уровню (а значит, к смерти), с другой стороны — они способствуют экономии средств поддержания жизни и сил. Ничего лишнего. Это усложнение с помощью бритвы Оккама. В этом смысле очень показателен пассаж в «Записках» о том, как Эн, увидев после страшной зимы 1942 года, что в городе пустили трамваи, никак не мог решиться на них ездить: «окостеневшее бытие выталкивало новый элемент». Но сделав над собой усилие, он тут же превратился в горячего приверженца передвижения на трамваях: «В его рационализаторских размышлениях о быте это определялось как наименьшая затрата физических сил. На самом деле важнее было другое — так противно представить себе пространство, отделяющее от цели и которое шаг за шагом, терзаясь торопливостью, придется одолевать своим телом. Легче было ждать. <...> Поездка в трамвае — один из лучших, подъемных моментов дня. Это человек перехитрил враждебный хаос».

Конечно, враждебный хаос перехитрил не просто «человек», а его разум. Точно так же в первые, самые чудовищные месяцы блокады чаще выживали не опытные домохозяйки, которые, казалось бы, профессионально знали устройство быта, а интеллигенты, пытавшиеся тотально рационализировать стремительно оскудевавшую жизнь: «Особенно те самые интеллигенты, которые всю жизнь боялись притронуться к венику или кастрюле, считая, что это поставит под сомнение их мужские качества». «В период наибольшего истощения все стало ясно: сознание на себе тащит тело». И вот здесь начинается разговор о том, с чем именно сталкивается это героическое сознание «блокадного человека».

Главным оружием «истощения» является исчезновение автоматизма, то есть ритуализированных движений, ощущений, мыслей: «Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было». Блокадный человек оказывался в ситуации остранения — и крайнее истощение было результатом страшной реализации теории Шкловского в жизни. Соответственно, «выжить» значило вернуть автоматизм; и сделать это можно лишь посредством ритуализации. Конечно, остранение страшно не как художественный прием — страшно остранение в жизни. Социальные механизмы, ритуалы, рутина отвлекают человека от смерти во всех ее проявлениях. Следуя отчасти за Паскалем с его идеей «отвлечения», Лидия Гинзбург еще в «Мысли, описавшей круг» писала о погребальном ритуале как о способе справиться не только с «невозможной идеей небытия», а и с «еще продолжающимся вещественным бытием мертвого тела». Для «блокадного человека» вещественное бытие своего еще живого, истощенного тела было значительно острее, чем идея небытия, которая из «невозможной» превратилась практически в неизбежную.

Главное остранение, которое происходит в жизни «блокадного человека», — остранение, отчуждение собственного тела: «В отчужденном теле совершается ряд гнусных процессов — перерождения, усыхания, распухания, непохожих на старую добрую болезнь, потому что совершающихся как бы над мертвой материей». Тело — «мертвая материя», ибо оно отчуждено от сознания и предоставлено самому себе. Предоставленное самому себе, оно страшно удивляет, поражает, шокирует человека, сведенного к одному сознанию. Сознание видит его «как впервые» и совершенно не понимает происходящих с телом метаморфоз: «Люди долго не знали, пухнут ли они, или поправляются». Невыносимый вид отчужденного, незнакомого, непонятного собственного тела порождает у «блокадного человека» панику: «Вдруг человек начинает понимать, что у него опухают десны. Он с ужасом трогает их языком, ощупывает пальцем. Особенно ночью он подолгу не может от них оторваться. Лежит и сосредоточенно чувствует что-то одеревенелое и осклизлое, особенно страшное своей безболезненностью: слой неживой материи у себя во рту». Именно здесь, на этом уровне начинается разрушение психики, ведущее к разрушению сознания. Распад автоматизма, являющийся следствием ситуации истощения, приводит к остранению тела от сознания, интенсивному переживанию сознанием тела с катастрофическими последствиями для них обоих.

Тело «исчезает» из вида сознания, чтобы, внезапно вернувшись, заявить о своей катастрофе. Метафорой этого процесса в «Записках» становится зимнее спанье «блокадного человека» в одежде: «Месяцами люди <...> спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. <...> Самые жизнеспособные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя было избежать встречи с телом. Человек присматривался к нему со злобным любопытством, одолевающим желание не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми провалами и углами, пятнистое и шершавое». Так перед «блокадным человеком» являлся аванпост враждебного мира, хаоса, в виде его собственного тела.

 

 

Конец автоматизма. Истощение

 

Точно так же, как и тело, от сознания остранились и вещи прошлой, мирной жизни. Они выпали как из социального ритуала, так и из бытового автоматизма и полностью потеряли всякий смысл: «Зимой в распоясавшемся хаосе казалось, что ваза и даже книжные полки — нечто вроде Поганкиных палат или развалин Колизея, что они уже никогда не будут иметь практического значения (вот почему не жалко было ломать и рубить)». И это неудивительно: смысл вещей — в их включенности в жизнь, упорядоченную сознанием, то есть в ту, частью которой сознание является. Социальный ритуал и порожденный им автоматизм, рутина — единственный в человеческом обществе социокультурный инструмент упорядочивания жизни, состоящей из бесконечного количества разнообразных феноменов (или, как сказал бы буддийский философ, «дхарм»). Он отличается от условных и безусловных рефлексов у животных тем, что порожден сознанием , которое как бы «запускает» его механизм, чтобы освободить себя от бесконечного (и изнурительного) узнавания новых и новых вещей и действий. Сознание присутствует даже в максимально автоматизированной, рутинизированной деятельности — в качестве контролера. Именно туда поступает сигнал в том случае, если что-то происходит не так, если происходит остранение и некая вещь выбивается из назначенного ей ряда. Отпадение, остранение вещей и тела от сознания в результате распада ритуала, рутины, автоматизма приводит к тому, что человек редуцируется до животного, биологического уровня; до уровня тела, функционирующего как бы «само по себе», «естественно». Сознание меж тем гибнет, чувствуя себя окруженным новыми для него, неожиданными, страшными вещами и процессами. Сознание «не узнает» то, с чем соседствовало и чем управляло раньше. Поэтому истощение «блокадного человека» не имеет ничего общего с практикой «умерщвления плоти» в некоторых религиях. В последнем случае не происходит распада механизма, объединяющего тело и сознание, наоборот — истощение тела происходит под полным контролем сознания; более того, само по себе «умерщвление плоти» представляет собой ритуал, превращающий истощенное тело в знак чего-то большего, нежели само это тело и само это сознание. В случае «блокадного человека» никаких новых смыслов, конечно, не возникает.

Вследствие исчезновения автоматизма и распада связи сознания и тела у «блокадного человека» невероятно возрастает роль мускульного усилия . Чем меньше автоматизма, тем больше усилий, чем больше усилий, тем сильнее истощение: «Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось бы, ночью тело должно было успокоиться. Но, в сущности, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то, чтобы людям непременно было холодно — для этого они наваливали на себя слишком много вещей. Но именно поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи тяжко давили, и — хуже того — они скользили и расползались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то малозаметные, но в конечном счете утомительные мускульные усилия». Постоянное усилие ведет к исчезновению покоя, тело и сознание постоянно «включены»: «То есть, тело и нервы полностью никогда не отдыхали». Блокада была пыткой еще и потому, что вечное напряжение тела, сознания и отсутствие отдыха приводили к еще большему истощению и упадку сил, чем мог вызвать обычный голод (пусть даже очень сильный). «Блокадный человек» тратил больше сил, нежели человек в обычной жизни, который, благодаря включенности в автоматизм бытовой рутины и социальные ритуалы, эти силы берег (и, конечно же, отдыхал).

Поделиться с друзьями: