Новый Мир (№ 6 2000)
Шрифт:
Не помню, где я слышал эти исполненные глубокой, оригинальной правды слова: «Жизнь продолжается». Возможно, мои антенны были настроены на телевизионную частоту, а там как раз в этот момент передавали латиноамериканский сериал. Но, может быть, это сказал Лазарь, выглядывая из гроба. Маловеры воображают, что воскресение мертвых — дело далекого, мрачного прошлого, лишенного благ современной цивилизации. У людей, живших в диких, нечеловеческих условиях, среди варварства и антисанитарии, от отчаяния и безысходности не оставалось другого выхода, как творить чудеса, ходить по воде и воскресать из мертвых. Между тем вот уже лет пятьдесят, как по земле разгуливает живой мертвец, причем воскрешенный нашими общими усилиями. И никто не удивляется этому чуду. Наоборот, все принимают это как должное, как будто он и не умирал никогда и останется теперь с нами навечно. Мертвец ежедневно посещает тренажерный зал, занимается тем, что у вас, людей, почему-то называется любовью, заплевывает впитавшие столько крови и слез мостовые древних городов оптимистической жвачкой и всеми своими гальваническими силами пыжится, дабы показать, как много в нем еще нерастраченной, неподдельной энергии. Только не подводите его к зеркалу, потому что в зеркале ничего не отразится. Да и тени он не отбрасывает. Кроме того, никто почему-то не видел, чем он питается. То есть никто из уцелевших. Но если учесть, что он побаивается дневного света и заметно волнуется при виде крови, то нельзя не согласиться с теми, кто находит в его наружности нечто вампирическое. Что, узнали старого знакомца? Ну, вспоминайте, вспоминайте, кого мы все так дружно хоронили полвека назад?! Ну конечно же гуманизм! Напрягите память, ведь было такое: Освенцим, ГУЛАГ, две мировых войны, «Бог умер», «После Освенцима нельзя писать стихов» и т. п. Вроде бы похоронили как полагается, помянули всем миром и разошлись, а он откуда ни возьмись нас же на пороге встречает и посмеивается: «Вечные ценности, того, нетленны». И облизывается. Отчего же вышел такой занятный казус и так ли уж нетленен наш давний знакомый? Или это было мнимое воскресение и пора браться за осиновый кол?
Есть у меня друг — одинокий философ, лет пятьсот назад забросивший неплохо складывавшуюся научную карьеру. Его тоже крайне интересуют упомянутые вопросы. Иногда он пишет мне на эту тему длинные и довольно занудные письма, отрывки из которых я и позволю себе привести здесь, ибо, несмотря на местами хромающий слог, его старая научная закваска еще время от времени сказывается в гораздо лучших, чем у меня, способностях все на свете анализировать, классифицировать и раскладывать по полочкам, словно это поможет. Итак:
…Признаюсь тебе, Мефисто, рассуждая на такую тему, как крах гуманизма, испытываешь некоторую неловкость. Настоящий крах не может превратиться в традиционную тему для культурологических дискуссий. Настоящая катастрофа лишает дара речи. А у нас как взбредет в голову образованному, изнеженному интеллектуалу мазохистски пощекотать себе нервы, так он и начинает лопотать о крахе гуманизма, о кризисе культуры и заводит все в какую-то тьму и беспросветность, в которой якобы только подыхать остается. Сам, однако, живет как-то. Поистине, this is the way the world ends — not with a bang, but a whimper. Прости, запамятовал, что ты терпеть не можешь поэзии. Недавно побывал на научном симпозиуме, посвященном детальному рассмотрению генезиса и разновидностей все той же окружающей нас беспросветности. Хотел объяснить им, дуракам, что к чему, почему их хваленый гуманизм умер. Как-никак
Если бы меня просили определить гуманизм одним словом, я бы сказал, что гуманизм — это недомыслие. Это, пожалуй, и делает его столь живучим. Мысль еще можно опровергнуть, но недомыслие неопровержимо. Причем недомыслие это двоякого рода. Во-первых, это недомыслие о человеке. Человек принимается за самоценность, причем делается это совершенно бездоказательно. Как будто само собой разумеется, что если ты являешься двуногим без перьев и с ногтями в соответствии с единственно безошибочной антропологической теорией Платона, то этого незамысловатого факта самого по себе уже достаточно, чтобы все вокруг с тебя пылинки сдували. Человек превратился в некую расплывчатую, но непременно позитивную самопонятность, о которой зачем же задаваться неуместным вопросом: «Кто это?» — ведь все мы нормальные люди, обладаем естественным правом на счастье и самовыражение, и нечего воду мутить. Если и есть какая проблема, то она, конечно, в том, как сделать, чтобы человеку отныне и навсегда хорошо было. Но разве с самого начала так уж и очевидно, что к этому вообще стремиться нужно? Вон в Книге Иова, например, сказано: «Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх». Гуманист же ко всем подобным религиозным и философским спекуляциям о тщете счастья и необходимости сосуществовать со страданием относится с поверхностным реалистическим цинизмом пожившего на свете человека, предполагающим, что навязшая в зубах мудрость тысячелетий не должна помешать ему и дальше жить в свое удовольствие. И опрометчиво. Собственно, почему не должна? Вскоре обнаружились первые трудности. Казалось бы, гарантированное естественным правом счастье само должно свалиться на голову — иначе какое же оно естественное? Но оказалось, что окружающая реальность пылинки ни с кого сдувать не собирается, поэтому ее и нужно подвергнуть предварительной гуманизации. «Вы хотите, пожалуй, — и нет более безумного „пожалуй“, — устранить страдание», — проницательно беспокоился по этому поводу твой любимый автор. Проницательно, ибо они действительно хотели этого, но все же зря, ибо подобная затея заведомо обречена на поражение. Если попытаться продумать пафос гуманизма в его чистейшей, радикальнейшей форме, то окажется, что он весь устремлен к невозможной, а для людей с извращенными вкусами даже и нежелательной идиллии. Как писал Максим Горький о Ленине: «Для меня исключительно велико в Ленине именно это его чувство непримиримой, неугасимой вражды к несчастиям людей, его яркая вера в то, что несчастие не есть неустранимая основа бытия, а — мерзость, которую люди должны и могут отмести прочь от себя». Это — не пропаганда, а повод лишний раз задуматься, действительно ли Ленин не был гуманистом. По-моему, был. Но вот здесь и вскрывается, в каком еще смысле гуманизм оказывается недомыслием — не только в антропологическом, но и в метафизическом. «Несчастие не есть неустранимая основа бытия» — что это, собственно, значит? Вы думаете, переустройство самой метафизики, устранение смерти, зла, страдания как таковых вообще, целиком и полностью? Ничуть не бывало. Всего лишь максимально достижимое социальное благополучие, что-то вроде the most possible happiness of the most possible numb e r в соответствии с критерием Бентама — Милля. А как же смерть и проч.? А так как-то, побоку. В крайнем случае можно, позевывая, выразить надежду, что эти мелкие неприятности будут со временем устранены научно-техническим прогрессом. Но, положа руку на сердце, зачем вообще думать об этих малоинтересных вещах, зачем впадать в это древнее ошибочное занудство? Нужно решать практические задачи, а не отговариваться неизбежностью смерти. Постойте, так ведь это же — несчастье, а оно есть мерзость, которую люди должны и могут… Не могут. И вот, начав с того, что любое человеческое страдание и несчастье объявляется абсолютным злом, не имеющей никаких оправданий бессмыслицей, с которой ни в коем случае нельзя примиряться, гуманизм заканчивает вынужденным компромиссом с антигуманностью. Все дело в непродуманности собственного пафоса, собственных границ. Ибо в чем еще заключается так называемый крах гуманизма, как не в обнаружении той давным-давно известной любому христианину, стоику, буддисту азбучной истины, что реальность, оказывается, негуманна и гуманной быть не умеет? Метафизика человеческого бытия негуманна. Вот и весь крах. Нужно было забыть метафизику, гнать ее взашей с помощью позитивистской и неопозитивистской критики, а она все равно незаметно просачивалась, хотя бы под видом подловатого словечка possible. «Ибо метафизика, — как сказал вдогонку позитивистской эпохе Сартр, — не чисто теоретическая дискуссия об абстрактных понятиях, уходящая от опыта, а живое усилие объять изнутри удел человеческий во всей его полноте». И вот гуманистическое недомыслие предполагает неполноту такого объятия. Проповедовать идеал, окончательного достижения которого не можешь обеспечить, порождать в людях потребности, которые в конечном счете не можешь удовлетворить, — что это, как не формула
идеологической импотенции, как не заранее заложенная в самой основе гуманизма, куда он сам, понятное дело, старается не заглядывать, гарантия грядущего коллапса? И эти же люди потом еще жалуются на эксцессы жестокости и преступления против человечности. Я всегда недоумевал, вроде бы грамотные все, в университетах учились. Откройте Геродота, перечитайте Ветхий Завет. Что такого особенного вы нашли в этом Освенциме? Если дело не в масштабе и не в способе, то ведь решительно ничего нового не произошло. А ведь с вашей же, гуманистической, точки зрения дело не в масштабе и не в способе. Вам каждая личность важна и абсолютно ценна. Так что же вы не устраиваете истерики по поводу тех, в прошлом. Почему это они и в Бога могли верить, и стихи сочинять, несмотря на всегда бывшие ужас и жестокость, а вы, стоит вас прижать, только одно и повторяете: «Бог умер! После Освенцима нельзя сочинять стихов!» Может быть, дело не в том, что происходит, а в том, с кем происходит? Может быть, верно то, что я вычитал у Августина, сидя в старой монастырской библиотеке, еще задолго до всего этого недоразумения с гуманизмом: «Важность не в том, каково то, что терпят, а только в том, каков тот, кто терпит, ибо одинаковым движением взболтанные — навоз смердит невыносимо, а благовонное пахнет приятно».Ты, должно быть, находишь, что в предыдущем письме я слишком долго пинал мертвеца, но ведь в том-то и казус, что он и поныне живее всех живых. Однако в новых исторических условиях у воскресшего появились новые особенности. Я, как тебе известно, всегда страдал слабостью к изобретению всевозможных терминов. Вот и новую форму гуманизма, гуманизм после Освенцима, мне хочется окрестить неогуманизмом. По содержанию он вроде бы ничем таким оригинальным не отличается. Все те же избитые идейки: либеральная демократия, свобода совести, права человека. Появились, правда, кое-какие пикантные обертоны. Имею в виду сексуальную революцию. Но главное ведь не в механически заучиваемом содержании, не в букве, а в духе. Основное отличие неогуманизма от его предшественников заключается в том, что он не подкрепляется решительно никаким правдоподобным метафизическим или социальным проектом, говоря популярно — ни Богом, ни прогрессом. Скажем, христианский гуманизм обосновывал возможность гуманизации реальности, интерпретируя христианскую догматику на гуманистический лад и самого Бога наделял титулом главного гуманиста. Позитивистский и социальный гуманизм уповал то на научно-технический прогресс, то на социальную революцию. Лет через двести — триста, говаривали чеховские интеллигенты, увидим небо в алмазах. Пусть это была иллюзия, но обоснование она все же имела. У нынешних-то гуманистов нет и этого. После так называемого краха, несмотря на все недомыслие, даже им вроде бы стало понятно, что их идеал экзистенциально и метафизически не обеспечен. Никто не верит ни в какой прогресс, да и по поводу Бога они все как-то больше недоумевают: «Как допустил?», хоть и тянет их время от времени неумело перекреститься. Но что значит сохранять гуманистические ценности, не имея никакой, даже иллюзорной надежды на возможность окончательной гуманизации реальности, пусть и не тотальной, а максимально возможной в соответствии с их принципом посильной подлости? Это значит, что гуманизм превращается в судорожную и заведомо неудачную защитную реакцию на все равно неустранимую антигуманность реальности. Он становится вторичен и пассивен по отношению к антигуманности. Он лишается перспектив и вырождается в лелеемую из страха условность, имеющую сугубо охранительную, сдерживающую функцию. «Нельзя допустить, чтобы это повторилось, это так страшно. Мы боимся…» Как будто страх — это аргумент или святыня. Как будто они действительно могут сделать так, чтобы «это» не повторилось. На деле все их усилия приводят к прямо противоположному результату. Интересно, какой умник или шутник прописал им в качестве панацеи от кризиса возвращение к тем самым ценностям, которые этот кризис и породили? Ведь тем самым ситуация просто воспроизводится на новом витке. Чем радикальнее усилия по гуманизации реальности сегодня, тем чудовищнее будет грядущая расплата. Чтобы пояснить этот занятный парадокс, я бы ввел такое понятие, как норма жестокости, разумея под этим не просто количество жестокости, допускавшейся в ту или иную эпоху, — это-то вряд ли поддается учету, — а ту степень жестокости, которая считается официально приемлемой, так сказать, культурологически легитимной в рамках каждой отдельной культуры. Например, как ты помнишь, пытки применялись в Европе не только в период господства бесчеловечных тоталитарных режимов, но и в средние века, под неусыпным патронажем христианской религии. Вся разница в том, что тогда это считалось нормой, самоочевидным элементом следственного процесса, а в двадцатом веке даже упомянутые тоталитарные режимы не осмеливались открыто заявить о применении пыток как о чем-то совершенно нормальном, но при случае все отрицали и старались замести следы, что, по-моему, и демонстрирует их скрытую гуманистическую сущность. Вот это и есть конкретный пример общего понижения нормы жестокости в современной культуре. Что, однако, достигается таким понижением? Жестокость не столько устраняется из жизни, сколько начинает переживаться как нечто даже интеллектуально невыносимое. В результате, как метко подмечал твой любимый автор, «даже саму мысль о боли находят уже едва выносимой и делают отсюда вопрос совести и упрек всему существованию». Усиливается восприимчивость к жестокости. И благодаря этому жестокость как таковая как раз усугубляется и интенсифицируется. «Важность не в том, каково то, что терпят, а только в том, каков тот, кто терпит».
Справедливости ради должен заметить, что изредка мне все же попадались более честные экземпляры гуманистов, например, тот французский писатель, который перед тем, как разбиться в автомобильной катастрофе, все твердил про сизифов труд да «нескончаемое поражение». Он убеждал меня, что, прекрасно сознавая всю обреченность ценностей гуманизма, лично для себя все равно считает более благородным оставаться на их стороне несмотря ни на что. Мол, подло становиться на сторону силы. Ты, Мефисто, может быть, думаешь, что, когда в прошлом письме я писал тебе о кризисе ценностей, я не предвидел возможного возражения с твоей стороны: мол, я хочу прийти на все готовенькое, между тем как только безоглядная личная самоотдача и есть правильное отношение к ценностям, а вовсе не потребительский позыв использовать предоставляемые ими выгоды, ничем ради этого не пожертвовав? Конечно, предвидел, и заранее спешу с тобой согласиться, хоть все это слегка напоминает мне старый лозунг насчет милостей природы, которых мы не должны ждать, взять же их — наша задача. Но тут есть одна загвоздка, как я и пытался втолковать упомянутому писателю. Наверное, в этом сказывается моя наивная платоническая закваска, но я никак не могу понять: если пресловутые ценности не укоренены в метафизической структуре бытия, если у них нет никакого объективного основания, никакой экзистенциальной поддержки, то откуда же тогда берется критерий, исходя из которого я мог бы утверждать, что быть Камю или Шелером и в самом деле благороднее и правильнее, чем быть Адольфом Гитлером? По-моему, при таком раскладе это всего лишь дело вкуса и по большому счету благородство тут ни при чем. Примерно это и имел в виду Коплстон, спрашивая у Рассела, почему тот сам никогда не стал бы вести себя как комендант концлагеря. Ответ же Рассела, что он не собирается имитировать поведение бешеной собаки, уже тогда показался мне неубедительным, поскольку к этому-то в конечном счете и сводится вопрос: почему лучше быть Бертраном Расселом, а не бешеной собакой? Так мы тогда с тем писателем ни до чего и не договорились, каждый остался, как водится, при своем.
Вообще же подобное отчаяние для гуманиста — крайне редкий случай. Все они страдают каким-то непробиваемым, самоуверенным благодушием. Упрекают меня, что я нагнетаю и драматизирую. А посмотреть на них самих: с одной стороны, скоро все из любви к животным забудут вкус мясной пищи, перестанут носить меховую одежду, запретят корриду и китобойный промысел и поголовно запишутся в «Гринпис»; с другой стороны, эти же примерно люди услаждаются кинематографом в духе Тарантино и, плюралистически ценя маркиза де Сада, читают его своим деткам на ночь. Что бы это значило? Они закатывают истерику по поводу малейшей жестокости в жизни, но обожают стерилизованную жестокость в культуре и ежедневно поглощают ее в неимоверных количествах. Я думаю, тут даже никаких логических доводов не надо, элементарного здравого смысла должно хватить, чтобы понять, что это напряжение, это противоречие должно же наконец прорваться потоками уже не бутафорской крови. А все их хваленая толерантность. Эти люди разучились понимать, что культура не безобидна и не стерильна и что в жизни нужно выбирать. Они хотят совмещать Тарантино и «Гринпис». Они обречены.
Весь этот теперешний неогуманизм я бы мог еще определить как гуманизм эпохи постмодерна. Ты, должно быть, удивишься, что я сам же употребляю это слово, заслышав которое прежде, бывало, плевался. Но в последнее время я стал пересматривать свое отношение к нему. И знаешь, под чьим влиянием? Забыл тебе сообщить, что суккуб, вроде бы подвергшийся процедуре безвозвратной диссоциации в атмосфере, вскоре вновь обрисовался в похолодавшем воздухе, обрел убедительную материальность и не отстает от меня ни на шаг. Вероятно, я и в самом деле перепутал заклинание, либо магические формулы выдыхаются со временем. Но теперь я даже уже и не возражаю, ибо при более близком знакомстве суккуб оказался довольно привлекательной девушкой по имени Маргарита. Я был несправедлив к ней. У нее в голове есть мысли, а не только термины. Например, на днях она сказала мне: «Быть человеком — это значит быть палачом и жертвой в одном лице, но не стоит переоценивать в себе ни того, ни другого». Откуда только что берется! Мне иногда кажется, что в нее словно бес вселился. Я даже подозреваю, что это не суккуб, а загримированный инкуб. Такая у них тут сейчас неразбериха с половой идентификацией! Но в целом суккуб довольно мил, то есть мила. Она-то и открыла мне глаза на правоту постмодернизма. Ну, может быть, «правота» — это и сильно сказано, но что-то в этом есть. Нельзя не заметить, что идиллические «истины» гуманизма (права человека, интеллектуальная терпимость, свобода и абсолютная ценность личности) как-то поразительно легко уживаются в современности с так называемой постмодернистской ситуацией, которая, как известно сегодня любому мало-мальски просвещенному человеку, предполагает как раз активное нигилистическое недоверие ко всем перечисленным «истинам», ценностям, самоочевидностям и, как тут подсказывает Маргарита, заглядывая мне через плечо, метарассказам. Странная беспроблемность такого соседства отчасти объясняется разделом сфер влияния: постмодернизм есть господствующая тенденция в современной гуманитарной культуре, а неогуманизм пытается навязать себя в качестве официальной идеологии в области социальной и политической практики. Суть современности в целом я бы и определил как коллизию постмодернизма и неогуманизма. Именно эта коллизия порождает вышеописанное двоедушие современных людей — вегетарианство читателей де Сада, в котором они сами не видят ни малейшей непоследовательности. С одной стороны, постмодернизм приучает человека воспринимать себя как дегуманизированное существо в дегуманизированном мире; с другой же стороны, неогуманизм хочет заставить того же человека вести себя в социальной и политической сфере так, как если бы он был гуманным существом в гуманном мире. Ясно, что коллизия эта должна как-то разрешиться. Но она не может быть разрешена средствами неогуманизма, так как у него, по сути дела, никогда не было никаких средств. Что же касается постмодернизма, то, пока Маргарита на минуту отлучилась, могу тебе сказать, что я думаю о нем на самом деле. По-моему, его единственная корысть во всей этой истории сводится к лозунгу: «Давайте бесстрашно заведем самих себя в тупик, честно создадим себе невыносимые условия и откровенно признаем, что выхода нет и не может быть!» Стало быть, коллизия разрешится, но разрешится катастрофически.
В последнем письме, Мефисто, я забыл упомянуть об одном крайне важном последствии описанной мною коллизии постмодернизма и неогуманизма, но все более частые визиты Маргариты заставляют меня мысленно снова и снова возвращаться к нему. Я имею в виду феномен, приобретший в последние десятилетия чрезвычайный размах. С мыслей о нем любой обыватель начинает свой день, пролистывая утреннюю газету, с мыслями о нем же он и засыпает после просмотра очередного триллера по телевизору. Я имею в виду маниакальную сексуальность и маньяка как подлинного и общепризнанного героя нашего времени. Ты, может быть, возразишь: и прежние эпохи знали, что существуют люди, в убийстве находящие приятность, и вообще это скорее явление биологического порядка. Так-то оно так, но все же, согласись, никогда это явление не играло такой роли в культуре. И вот эта его неожиданная культурологическая значимость и нуждается в объяснении. Почему для современного человека в несравнимо большей степени, чем для человека любой другой культуры или эпохи, оказывается и привычным, и актуальным постоянное возвращение к проблеме маниакальной сексуальности? Почему она вообще по большому счету впервые, как принято говорить, тематизируется именно в современной культуре? Не берусь судить о биологической неизбежности подобного феномена, но не прибавляется ли к вероятной биологической неизбежности и некая социальная стратегия, способствующая его массовости? Называя вещи своими именами, не продуцирует ли нынешняя неогуманистическая культура массовый поведенческий и психологический тип сексуального маньяка, не предлагает ли она его всем и каждому в качестве вполне допустимой и законной в ее рамках идентичности, пусть официально и осуждаемой? А если продуцирует и предлагает, то каким именно образом и почему?
Прежде всего тут нельзя недооценивать фактор сексуальной революции. Я, конечно, не то хочу сказать, что последняя привела к беспрепятственному распространению всяческого непотребства вообще и маньячества — в частности. То есть по жизни это, вероятно, так и есть. Я и сам, несмотря на более чем пятисотлетний опыт, время от времени узнаю от Маргариты такие подробности, от которых волосы дыбом на голове становятся и во всех отношениях повышается жизненный тонус. Что же, есть в этом и свои приятные стороны. Но культурологическое значение сексуальной революции искать надо не в них. Ты еще помнишь, должно быть, старые, добрые времена, когда, говоря о любви, люди имели в виду многообразные эмоциональные состояния и моральные феномены. «Страсть», «честь», «падение», «чистота», «разврат» — куда ушла вся эта мифология, казавшаяся столь естественным достоянием человечества? Нынче, говоря о любви, говорят об «оргазме», «эрекции», «половой ориентации», «оральном сексе». По их мнению, они просто называют вещи своими именами. Пожалуй, в этом и заключается главный культурологический результат сексуальной революции — в формировании господствующей в качестве самоочевидной нормы идеи адекватно вербализуемой сексуальности. Причем это относится именно к сфере социальной коммуникации, к публичным формам сознания и культуры. Прокладки, презервативы — все напоказ! Я не возражаю — я осмысляю. Уступлю лишний раз всеобщей страсти к терминологизации, назвав происходящее экстериоризацией интимного. Весь этот процесс сопровождается присущим феноменам массовой психологии ощущением собственной позитивности и беспроблемности. Его эмоциональный тон может быть обозначен как плебейское веселье. Это всеобщее переживание фамильярного единства, которому причастны все люди как свободные сексуальные существа, основная функция которых заключается в поиске ничем не ограниченного сексуального наслаждения. Нынешние люди не видят причин сдерживать или преодолевать самих себя, а все, что их к этому призывает, например, традиционные аскетические ценности, представляется в этой перспективе нарушением их самоочевидных прав, фанатичным, неумным насилием, а с интеллектуальной точки зрения — абсурдным недоразумением, унаследованным из прошлого. Подоплекой здесь является как раз принцип аутентичности, адекватности человеческого бытия. Гуманистические истоки этого принципа очевидны. Якобы свободный и самоценный, человек якобы имеет право быть тем, чем он на самом деле является, и, в частности, переживать, мыслить и переводить в речь собственную сексуальность так, как она есть на самом деле. Единственное ограничение — нельзя причинять боли другому, поскольку неогуманизм и в данном случае воспроизводит общегуманистическое представление о страдании человека как единственно понятной и самоочевидной форме зла.
Тут Маргарита подняла меня на смех. Я, мол, не учитываю, что никакой сексуальной революции, может, еще и не было. Нельзя же в самом деле принимать на веру старые фрейдо-марксистские стереотипы в духе Вильгельма Райха, когда ежу понятно, что Мишель Фуко в своей работе «Воля к знанию» убедительно доказал их неубедительность и основательно продемонстрировал их неосновательность. Тогда я ее огорошил: «Да читал я твоего Фуко, Гретхен!» Кстати, я и в самом деле его читал. Так себе впечатленьице. Но если по существу, он, пожалуй, прав. На самом деле я не сказал ничего, что противоречило бы его мнительной теории. Для меня сейчас не важно, подавлялась ли сексуальность в буржуазном обществе еще век назад или уже с XVII века пресловутый диспозитив сексуальности начал свою коварную работу, подталкивая всех и каждого выговаривать мельчайшие подробности собственной сексуальной жизни. Результат-то все равно таков, каким я его описал. Но Фуко полезно читать, дабы понять, насколько это двусмысленная и чреватая затея — говорить обо всем, что есть в реальности, и так, как оно есть. Он помогает понять основополагающее заблуждение такого подхода: якобы есть готовая реальность, которую надо только адекватным образом обнаружить, выявить, «тематизировать», — тогда как на деле реальность не есть нечто готовое, а скорее она впервые формируется в процессе такой тематизации. Реальность становится тем, в качестве чего мы ее усматриваем, причем очевидно, что процесс этот вполне бессознателен, что сам агент культуры, производящий подобные операции, именно не ощущает себя интерпретатором, по-новому формирующим картину реальности, а скорее пассивным реципиентом, беспристрастно оценивающим «истинный» характер реальности как таковой. Как видишь, я заделался завзятым постструктуралистом. Это не так уж и сложно, могу научить.